Подлепич посердился и забыл о том; дурные анекдоты забываются мигом, и дело ждало его дома: искать Дусины старые анализы. Чужую похоронку, говорят, никто не сыщет, но он раскопал старья немало Дусиного: конверты, открытки, грамоты, и каждая связка завернута в свой лоскут. Дуся прежде шила, обшивала и себя, и детей, и Зину, и в доме всегда бывало полно этих лоскутов. Теперь, притрагиваясь к ним, он подивился своей памяти: быльем ведь поросло, а вроде бы вчера. О каждой тряпочке мог он сказать, когда это шилось и кому предназначалось. Передничек для Оленьки, Дусино платье в горошек, Зинина блузка. Все вещи, домашние, обиходные, тоже имели свою историю, но были вечно на глазах и не щемили душу. А это тряпичное старье хранилось как бы в тайнике, и он, открыв тайник, не рад был, что открыл.
И вывалилось пожелтевшее, поистрепавшееся: газетные вырезки. Не так уж много было их, но разные: то с четвертушку писчего листа, а то в половину газетной страницы. Он стал разворачивать, вчитываться. Это было все о нем, — все, что писали тогда в газетах и что писал он сам или рассказывал корреспондентам, а они уж оформляли. Ему и в голову не приходило собирать это, складывать, будто музейную редкость, и Дуся, значит, тайком от него собирала и складывала в свой тайник. Зачем? Не думала, что радости ему не доставит? О том не гадала, что и самой будет не в радость, если полезет раскапывать старье? Ах, не полезет, не полезет, подумал он, стакан воды, и тот подносят ей к губам.
Ему казалось прежде, что жизнь — как книга: есть яркие главы, есть бледные, но то, что ярко, остается навсегда, и можно жить этим на старости лет. Надышался кислородом — и живи хоть в подземелье. Нет, подумал он, на всю жизнь не надышишься.
Не надо было ворошить старье, и все же тянуло к старью, как тянет прикоснуться языком к больному зубу. Он уже сложил эти газетные вырезки, но снова развернул их.
Была конференция рабочих-новаторов, его попросили поделиться опытом, — вот он: щурится, свет в глаза, тогда еще по телевизору это передавалось. А вот статья о сбереженном времени на каждой рабочей операции, — его потом хвалили, что не замыкается в рамках своего участка и каждый его почин находит применение в других цехах. Подчеркнуто красным, Дусиной рукой: на областном партактиве помянут и Подлепич. Запечатлено фотографом: группа депутатов перед отъездом на сессию; крайний справа — с цветами. Он теперь ни за какие коврижки не взял бы в руки букет, — да еще фотографироваться! — а тогда стоял с букетом, и ничего: улыбался, рад был, что длинный вырос, задних собой заслонил. В год раза два как минимум — то куда-нибудь на праздник с делегацией, то соцдоговора подписывать, а Дуся дома ждала. Зато по Европе проехались с Дусей, но те фотографии — в альбоме, на виду. И вот выходит, подумал он, что на всю жизнь не надышишься — ни Европами, ни чем-нибудь другим.
Было после работы настроение сносное, но испортилось; теперь еще и анекдот этот всплыл, дурной, несмешной. Конечно же, все всплывает, что осело, если самому это взбалтывать, себе же хуже делать. Но он-то вроде ни при чем был: не его затея беречь в тайнике всякое старье. Он посидел, подумал. А тут и думать-то было нечего: Дусины лоскуты, Дусин тайник, Дусина прежняя жизнь! По своей, прежней, он не тосковал: ну, было что-то, ну, прошло; с этим примириться проще всего. Да и примиряться-то не с чего: «Примиряются, — подумал он, — когда слепая сила бросает назад или в сторону, и нет другой дороги, и обидно, и презираешь себя за то, что вовремя не свернул с нее; а у меня, — подумал он, — был вольный выбор, и знал, чего лишаюсь и на что иду». Хоть это, в общем, Должиков перетянул в мастера, но он же и предупреждал: гляди-ка, мол, не прогадай; как станешь командиром, солдатская слава забудется тотчас же: солдат за себя в ответе, командир — и за войско свое; славы будет мало, спросу много, и заработок — тоже поменьше солдатского, но зато честь оказана! На этом Должиков и подловил его: на чести. Дескать, Подлепич, как никто другой, умеет ладить с людьми, да и вообще, по крупному счету, его призвание — люди. Он тоже так думал. Он сам пошел в мастера, и что грыжу нажил у стенда, о том, по обыкновению своему, не распространялся. Но главное, конечно, было такое чувство, что сможет дать участку больше, чем прочие на этих должностях. Было такое чувство, — оно и решило. Он сам сделал выбор и не жалел о том, хотя поначалу столько дыр образовалось в смене, что, будь он даже богат затычками, сухим из воды не вылезти. С доски Почета в «молнию» перекочевал, где прорабатывали отстающих. Вот вам и честь! Однако назад пути не было, и грыжа, проклятая, путь этот отрезала напрочь.