Выбрать главу

После ухода любимой женщины он пустился во все тяжкие: принялся пить, публично сжег поэму, посвященную своей страсти (впрочем, он знал ее наизусть), и не отказывал во внимании ни одной любительнице острых ощущений, в чьих глазах замечал хоть тень интереса к себе. В Союзе писателей, членом которого он тогда еще не был, заговорили о его чудачествах, о душевном надломе, о том, что человеку надо помочь.

Если бы Коконов был честен с собой, то он признал бы, что его моральное падение началось именно с той любовной истории. Словно по команде, все самые худшие качества его натуры подали свои скрипучие голоса. Склонность к позе, завистливость, чрезмерная похотливость, обжорство, умение и желание интриговать… да мало ли что, все это зажило в нем, налилось соком и заколосилось. Впрочем, Коконов был не настолько глуп, чтобы считать пороки достоинствами, и вынужденно скрываемые, они разъедали его мозг, душу и тело постепенно, изнутри. Однако Коконов жил до определенного момента, как живут более или менее нормальные сочинители. Периоды депрессии чередовались у него с приступами оптимизма, любовь к себе (впрочем, на всякий случай маскируемая) преобладала, стихи иногда печатали журналы, а деньги давали взаймы знакомые и литературный кружок, который он вел в какой-то пригородной школе.

Но вот однажды в его жизни случилось ужасное. Закончив занятия со школьниками и дожидаясь электрички, Коконов попыхивал коротенькой трубочкой, стоя на полутемной, побеленой кое-где снежком платформе. Вокруг не было никого, электричка прибывала в двадцать три с чем-то. Он пришел рановато, в запасе было еще минут пятнадцать.

Вдруг над краем платформы показалась голова в темной ушанке. «Эй, мужик», — услышал Коконов негромкий голос. Покрутив головой, Коконов понял, что зовут именно его.

— Чем могу служить? — с некоторой театральностью отозвался сочинитель. Старомодность этого «служить» должна была подчеркнуть разницу между Коконовым, работником муз, и грубым мужланом, стоявшим зачем-то на путях.

Тот в ушанке молча и неподвижно смотрел некоторое время на Коконова, и поэт почувствовал, что ему становится страшно. Подойти к краю платформы и дать по этой башке ногой, как по мячику.

— Иди-ка, иди сюда, — поманила голова шепотом.

— Зачем?

— А вот иди, — и видя, что Коконов мешкает, добавил сурово — ну!

Было темно и безлюдно, и Коконов сделал шаг навстречу своей гражданской смерти.

Домой он попал только под утро. Ехал в тамбуре первой утренней электрички, пряча в карманы пальто испачканные кровью руки, стараясь стоять так, чтобы не были видны задубевшие коричневые полы, ощущая в желудке жгучий нерассасывающийся водочный ком.

Дома он поспешно вымыл руки и лег на кровать, ожидая, когда придет милиция. Но милиция не приходила, и вечером он стал отстирывать пальто. Пена была красноватой, пар пахнул кровью, Коконова вырвало прямо в ванну. Он снова лег на кровать и снова увидел это.

— Сюда, сюда, ну! — понукал страшный мужик и затягивал его под платформу. — Здесь нельзя оставлять, помогай, — и Коконов, слабея, увидел кого-то растерзанного, в светлом белье и с почти отрезанной головой.

— Ты это, не блюй, ну! — командовал мужик. — Добаловалась, стерва. Я за ноги, ты за руки, вон до того леска надо. Там зароем.

Коконов почему-то сделался вдруг послушным и ручным. Он только старался не смотреть в громадную рану на шее убитой. На полдороге к леску он уже даже покрикивал на нерасторопного мужика, осмелился назвать его полоротым.

— Давай-давай, — добродушно посмеивался убийца.

В леске они положили убитую в какую-то яму, может быть, воронку, и засыпали сухими листьями, припорошили снежком, после чего мужик достал из-за пазухи ополовиненную бутылку, дал хлебнуть Коконову, остальное допил сам. Потом они закурили — мужик папироску, а Коконов затрясшейся вдруг рукой достал недокуренную трубочку.

— Да ты не бойся, не бойся меня, — усмехнулся убийца.

«Да как же это я?» — метался на постели поэт Коконов. «Разве это нормально? По-человечески разве? И почему, почему именно я оказался там?» Он вцеплялся себе в бороду и рвал, что было силы. На время душевная боль отступала, а потом:

«Ну, почему же я так? Надо бы ему в морду, плюгавый ведь мужик. Ничего себе плюгавый, — возражал он сам себе. — Голову почти напрочь отрезал. И вообще, раз я сделал так, значит не мог иначе, и нечего себя терзать… Но все же, все же…»