Тут я вспомнил, что у одного московского поэта есть попугай, который умеет произносить только одно слово: "сюрреализм". Пьем, к примеру, водку, по телевизору идет "Сельский час" или "Девятая студия", а попугай долбит свое: "Сюрреализм, сюрреализм!.." К месту пришелся бы сейчас этот самый попугай.
- Не может ему памятник стоять, - сказал я. - Он живой. Причем настолько живой, что час назад просил у меня три рубля на закуску.
- Ренатик - здесь?! - радостно всполошилась Степанида. - В каком корпусе?
- В нашем. В шестом номере.
Степанида поднялась со стула.
- Забегу к нему, - решительно сказала она.
- А телеграмму, блин... Пуладику... кто будет писать? - разозлился я.
Самохина посмотрела на меня уничтожительно.
- Грубый ты, Балаховский, - заявила она. - Ты, наверное, не дал ему три рубля.
- Три не дал, рубль дал. Садись на место, а то я вообще не буду с тобой писать эту вонючую телеграмму.
- Ну и не пиши. Тоже мне... вонючую... От своего имени, конечно, ты не вонючую напишешь...
- Уж не сомневайся.
- Так, да?
- Именно. Блин, ты сядешь или нет?
Степанида явно колебалась.
- Может, я хоть на минутку забегу?
- Напишем - и хоть на ночь туда иди.
При слове "ночь" моя соавторша внезапно погрустнела.
- Ночью опять Кондаков будет ломиться, - сказала она. - Кошмар какой-то... Слушай, Балаховский! Может, ты посидишь у меня до утра?
- Это смелое предложение, - заметила моя жена, отрываясь от чтения газеты "Диена" на латышском языке. Латышского она не знала, но все же находила такое времяпрепровождение увлекательным.
- Ириша, я же не в том смысле... Хочешь, приходи с ним вместе.
- Степанида, не создавай людям проблемы, - посоветовала жена. - Будь проще, впусти Кондакова. Как коммунист коммуниста.
- Ну вас... - рассердилась Самохина. - К вам - как к людям...
- Четверть седьмого, - заметил я. - Сорок пять минут до ужина. Мы будем писать телеграмму?
- Будем... - обреченно сказала Степанида и вернулась за стол.
Я придвинул "Эрику" поближе, вставил лист бумаги.
- Есть хорошее начало, - сообщила Степанида. - Типа, мы пишем вам с морского побережья, где шелест волн напоминает о шелесте струн вашей гитары. Все-таки он человек с тонким вкусом.
- Кондаков? - не удержалась Ирина.
Тут я цыкнул на нее, и жена снова погрузилась в чтение "Диены". Но роковое имя уже было произнесено.
- Балаховский, - жалобно заныла Самохина, - а может, все-таки посидишь у меня ночью? У меня "Сибирская" есть, я пельменей сварю в чайнике...
- Что мне твоя "Сибирская"? У Галимова шесть литров башкирского спирта есть.
- Да? Тогда я, наверное, вправду у него переночую. Или у Гурко. Хотя они оба приставать будут. Еврей да татарин - два сапога пара.
- Ты белены объелась, Самохина? - всерьез разозлился я. - Во-первых, Кондакову сегодняшнего скандала хватило по уши, не полезет он к тебе. Во-вторых, Галимов не татарин, а башкир, ты сама сказала...
- Ну, башкир, один хрен.
- ...А в-третьих, Гурко - потомственный русский дворянин и правнук фельдмаршала. Он князь, да будет тебе известно.
- Ой, прям! - каким-то невероятно развязным тоном сказала Самохина. - Упасть и валяться. Гурко - князь! Это же псевдоним, лапа! Его фамилия Гурфинкель. Ты на нос ему посмотри.
- Причем тут нос? Почему Гурфинкель? - растерялся я.
Жена уронила "Диену" и нервно захохотала.
- При том и нос, что Гурфинкель, - продолжала Степанида. - Ты меня знаешь, Балаховский, я не антисемитка, я с Раей Шехтман дружу, и с Меркиными. И когда Шифриновича исключали, я воздержалась, ты помнишь. Просто не люблю, когда срули под русских косят.
- Он же Иванович! Что, Сруль Иванович?
- Израилевич, - поправила Степанида.
Превращение Александра Ивановича Гурко в Сруля Израилевича Гурфинкеля подействовало на меня угнетающе. И так сумасшедший день, а тут еще... Перебор, ох, перебор...
- Впрочем, - сжалилась Самохина, - насчет Сруля и Израилевича - это для образности. Но уж конечно не Иванович. А что Гурфинкель - руку на отсечение.
- Смотри, что выходит, Степанида, - переведя дух, сказал я. - В нашем гребаном ДТП имени товарища Райниса кроме тебя и Кондакова русских нету вообще.
- Галимов русский.
- Какой он русский, если он башкир?
- Ну, башкир ведь, не еврей. А Петров?
- Петрова исключаем. Он, как оказалось, в душе узбек.
- Ты к чему клонишь? - насторожилась Степанида. - К тому, что я должна по причине славянского братства переспать с этим козлом Кондаковым?
- Да не надо с ним спать! Просто я к чему... ну, постичь мотивы... не случайно он к тебе ломится. В чуждом окружении он чует родственную душу.
- Это я и без тебя понимаю, - сказала Степанида.
- Полседьмого, - вмешалась жена. - Вы писать-то будете?
Степанида насупилась.
- Будем! - решительно сказала она. - Давай, Балаховский, пиши про шелест волн.
- Цыц, Самохина, - огрызнулся я. - Ты посиди тихо. Сам напишу.
Степанида, конечно, не сидела тихо. Она включила телевизор.
Вообще-то в писательских Домах телевизоров не держали. Считалось, что они отвлекают мастеров художественного слова от творческого процесса. Правда, ходили слухи, что в номерах у секретарей Союза стоят многопудовые "Рубины". Тут я ничего не могу сказать. Однажды меня затащили в такой номер, хозяин которого отмечал присуждение очередной Государственной премии. Осетрина, икра и коньяк были. Телевизора я не нашел. Но вполне возможно, что перед приходом гостей лауреат успел спрятать его в шкаф, чтобы не будить в коллегах по перу нездоровые чувства. А я возил с собой переносной телевизор, занимавший даже меньше места, чем пишущая машинка.
- Лабвакар! - завопил телевизор. - Ригасвагонрупницас коммунисти ун виси страдниеки...
Степаниду это смутило.
- А по-русски он у тебя не умеет говорить? - спросила она.