Да и мне ли кому-то пенять на недостаток решительности, на неготовность плюнуть на все и помчаться сломя голову вперед!
— Я не поняла тебя, — требовательно напомнила Галя, я ведь не ответил на ее вопрос, а это было своеобразной формой последнего слова в споре, и уж подобного Галя никак не могла допустить.
Я притормозил у железнодорожного переезда и остановил машину в конце длинной очереди, выстроившейся у шлагбаума. Выключил зажигание, и в наступившей тишине мой голос прозвучал неубедительно громко, с вызовом, противно-декламационно:
— Пока человек жив, как ты правильно заметила, его жизнь не останавливается. И моя тоже не остановится, но она сделала паузу. Перебой…
Эх, тут бы помолчать Гале, все равно уже поднялся полосатый баланс шлагбаума, и машины осторожно, гуськом потянулись через переезд, и мы бы покатились вслед за ними, скорость, гул дороги и суета зеленого «Москвича» за мной отвлекли бы нас, но ее уже захватил азарт спора и бессмысленная страсть сказать в любом разговоре последнее слово.
Она хмыкнула и сказала:
— У меня возникло сразу два вопроса. Во-первых, что бы ты считал правильным сделать вместо поминок? А потом я хотела бы узнать длину, так сказать, срок этой паузы…
— Галя, ты чего хочешь от меня? Зачем ты достаешь меня? — спросил я негромко и вильнул вправо, ближе к обочине, чтобы пропустить вперед наконец рванувшегося на обгон ненормального «Москвича».
— Я не достаю тебя, — сердито ответила Галя. — Я люблю тебя, и когда стараюсь понять твои странные рефлексии, ты спрашиваешь меня, чего я хочу от тебя. И я бы хотела, чтобы ты мне ответил на мои вопросы.
— Пожалуйста, — кивнул я и почувствовал, как во мне пронзительно зазвенела злость. — Я хочу, вернувшись с кладбища, не пить водку и трескать блины с селедкой, поддерживая банальный разговор об очень хорошем, хоть и странноватом человеке Коростылеве, а подняться к нему в комнату, лечь на продавленный диван, накрыться с головой и долго лежать в тишине и одиночестве и вспоминать Кольяныча, его нелепые поступки, его всечеловеческую доброту, его земляную честность, его невероятные выдумки, я хочу плакать о нем и смеяться до тех пор, пока не усну, и во сне он мне приснится снова живой, и мы с ним последний раз побудем вместе! Это тебе понятно?
И вдруг в памяти снова всплыл — холодком кольнуло в сердце — растрепанный помехами голос Лары по телефону: «…его убили…»
А Галя медленно ответила:
— Это мне понятно. Теперь объясни мне насчет паузы…
И в голосе у нее было, что-то неприятное, как у глупых молодых сыскарей на допросе, когда, спрашивая о чем-то, они тоном дают понять: говорить-то ты можешь что хочешь, но я ведь все равно правду знаю.
— Насчет длины паузы, Галя, я тебе ничего не смогу объяснить. Эти перебои кардиограмма не фиксирует. Они остаются с нами навсегда — как новые морщины, как свежая седина…
Она дождалась, пока машина одолела длинный тягун и надсадный рев двигателя несколько утих, тогда заметила:
— Любопытный ты человек…
— Чем это?
— Если бы я умерла, исчезла, испарилась — так мне кажется, — ты бы этого попросту не заметил. Не то, что морщины и седины.
— А мне этот разговор кажется глупым, — сказал я уверенно.
— Наверное, глупый разговор, — легко согласилась Галя. — Главное в том, что, оставшись одной, и вспомнить нечего будет, что ж мне-то делать?
Сжав зубы, я смотрел прямо перед собой на гибко раскручивающуюся асфальтовую ленту, а с двух сторон к дороге подступал наливающийся сочной зеленью лес, и эта зелень всех оттенков — от почти черных елок до бледно-желтой вербы — гладила глаз, успокаивала, ласкала душу. Глубоко вздохнув, я сказал Гале мирно:
— Не надо сейчас ни о чем говорить… Мы вообще много говорим… Много, значительно, красиво… В этом мало толку…
— А в чем есть толк? — спросила Галя с ожесточением и болью. — Много говорим — нет толку, молчу — ты меня охотно не замечаешь, а в разговорах с твоим учителем был толк?
— Да, был, — твердо ответил я. — Он говорил со мной бесконечно долго, много лет, пока не объяснил мне очень древнюю истину: человек — мера всех вещей…
— И поэтому ты стал милиционером? — сухо усмехнулась Галя.
— Возможно, — пожал я плечами. — Очень может быть, что я именно поэтому стал хорошим розыскником. Я ведь умею в жизни только это…
Голубовато-зеленая даль, рассеченная пополам серым полотнищем дороги, родила на обочине, далеко впереди, черную точку, которая постепенно росла, напивалась площадью, цветом, смыслом. Пока на синем квадрате не проступила отчетливая белая надпись «Рузаево — 16 км» и острая белая указательная стрелка.