— Ты дерзкий наглец и заслуживаешь два десятка ударов самшитовой палкой по пяткам.
— Если бы я не был таким дерзким, то мне не хватило бы смелости, бросив в дальних предгорьях своих верных воинов, пробираться к тебе три ночи, прячась от посторонних глаз, по безводной пустыне, чтобы предупредить о заговоре против твоей милости.
— И что же за опасность угрожает мне? — поинтересовался Исмаил Энвер.
— Люди Ибрагим-бека, которых тот собирается подослать к тебе, уже наточили кинжалы по твою глотку, великий сераскир. И скоро будут здесь, в твоем шатре, прикрывая вероломство щедрыми дарами.
— Что ты такое говоришь, грязный таджик? — взвился от возмущения османец. — Ибрагим-бек — верный воин ислама.
— Зато тебя, великий сераскир, он не считает верным воином ислама и уверен, что за замысленное против тебя убийство Аллах дарует ему вечное блаженство в раю.
Энвер-паша задумался. Он по-прежнему не доверял этому странному ночному гостю, но в его душе все же зародились некоторые сомнения. Между ним и Ибрагим-беком после решения Сейида Алим-хана назначить его, инородца, верховным главнокомандующим действительно пробежала черная кошка. До него время от времени доходили угрозы, посылаемые прямиком из Гиссара, где укрывался этот воинственный и кровожадный вождь лакайского клана в свободное от боевых столкновений время, но все это было на уровне слухов и сплетен. Поэтому и к Бача-и Сакао Исмаил Энвер отнесся в этот момент, как к распространителю злонамеренных вымыслов. Возможно, он не хотел портить себе хорошее настроение, в котором пребывал после удач последних дней, всякими дурными думами.
— Слишком много разных вестей свалилось на мою голову сегодня, — с досадой заметил паша. — Сначала Советы мне предложили территории под мое пантюркистское государство, чем несказанно меня порадовали. А теперь вот ты, таджик, меня стращаешь гибелью от рук брата моего Ибрагим-бека. Уйди же с глаз моих.
— Я — человек не корыстный, всевышний не велит, но, признаюсь, рассчитывал на некоторое вознаграждение за принесенную мною весть.
— Ты, наверное, забыл, как к этому относится наша вера. Глашатаев плохих новостей у нас отродясь не награждали, а, напротив, наказывали. И ударами палкой по пяткам ты не отделаешься, так и знай. Если ты мне солгал, нечестивец, то ровно через три дня, в этот самый поздний час, я велю вылить тебе на голову кипящее масло, а потом, если ты останешься жив, прикажу вздернуть тебя на саксауле.
Произнеся эту угрозу, Энвер позвал своих нукеров и приказал им содержать вестника беды под стражей. Бача-и Сакао отреагировал на распоряжение о своем аресте и возможной казни привычной ухмылкой сквозь густую черную бороду. Его внутренний голос ему подсказывал, что не пройдет отмеренных ему трех дней, как великий сераскир либо сам будет мертв, либо лично убедится в правоте его, Сына Водоноса, слов и вознаградит по заслугам за преданность.
Часы заточения казались Бача-и Сакао нескончаемыми. Между тем уже истекали третьи сутки, а никаких посягательств на жизнь Энвер-паши, даже намеков, не было. С утра он опять принимал бухарскую депутацию. Большевики, казалось, просто-таки пылали к «зятю Халифа» и «наместнику Магомета» неизбывной марксисткой любовью, а сам председатель совета преподнес ему саблю дамасской стали в золоченых ножнах с изумрудными инкрустациями. Подарил он ее в знак признательности заслуг лично от товарища Сталина, бывшего наркома по делам национальностей, ставшего на днях генеральным секретарем ЦК РКП (б).
Вспомнив к вечеру о своем пленнике, довольный Энвер предвкушал на сон грядущий захватывающее зрелище. Ему почему-то хотелось во что бы то ни стало казнить этого грязного таджика, вестника дурных вестей.
Но не давали покоя предостережения незнакомца, и он вновь крепко призадумался, а потом на всякий случай удвоил внешнюю охрану своего шатра. К тому же он приказал Изатулло с десятью нукерами схорониться в соседней палатке и быть готовым в любой момент встретить непрошеных гостей.
После сытного ужина — плов, бешбармак, хурма и гранаты — Исмаил Энвер, оставшись наедине со своими мыслями, возлежал на вышитой золотым позументом кошме. Роившиеся беспорядочно в его голове мысли были то благостными, то самыми мрачными. В какой-то момент, вздрогнув от разносящегося над пустыней шакальего воя, он вынул из деревянной кобуры свой «маузер», с которым не расставался с 1918 года, со дня своей «хиджры» на германской подводной лодке из Стамбула, где он заочно был приговорен к смерти новыми турецкими властями, и спрятал его под перину.