— Айда в хату! — наконец услыхал я испуганный Марылькин голос и счел это уважительным предлогом, чтобы войти в дом в ботинках, хоть и заметил в сенях скромный рядок обуви. Пошел на кухню, доски заскрипели у меня под ногами. Я прирос к полу, а под ним заливались половодьем плача бесстыжие всхлипывания бедности, такой глухой, что хоть ухо оторви, такой беспросветной, что хоть глаз выколи. Понял я тогда, что придется мне бедность полюбить, что все ее следы — точно родинки на молодой Марылькиной коже, что Нищета, эта примета подтатринская, от стерпевшейся и слюбившейся бедности появилась, ибо в любви все мы равны, и нет на свете большего богатства, чем обладать друг другом.
Марылька справлялась сама, чужих советов не от кого было слушать, отец в лохмотьях вместе с горным ветром гнал овец, мать померла от родовой горячки. Старый Семиот в деревню наведывался не чаще, чем эпидемия, поэтому шли по деревням слухи о том, что питается он живицей словно медом и после может месяцами продержаться на одном только овечьем сыре, что покрыт он не волосами, а шерстью, и что весь он уже омедведился, да и жив ли вообще, неизвестно, потому как спасатели пристрелили весной медведя в Мендзыстянах (кто-то из местных свадебку играл, дичью хотел деревню угостить, но сотрапезники замерли над тарелками, когда старый войт, который еще сибирский голод помнил, после первого куска прокаркал: «Не замай ентого, енто чоловичина!!»).
По доходившим до меня слухам, я положил глаз на дочку ведьмедя. Но в этом краю я готов был все допустить, лишь бы быть допущенным в школу любви, коей Марылькина обитель оказалась быстрее, чем успел я подумать о вступительном экзамене.
Я ждал, пока она подаст голосом знак из комнаты. Что уже готова со мной в темноте да в тесноте на родительском ложе перину в руину со смехом превратить. Ну и поимела меня. Мне бы хватило и малого глотка воздуха из уст в уста, но открывали мы друг другу заветные места и проваливались друг в друга, как в снег.
Я решил овладеть местным языком. Только это не так просто, хотя наши языки чувствовали взаимное влечение и мы без звука слизывали друг с друга слова; это не так просто, несмотря на мои усилия обменяться языками, потому что были мы языками наших тел, и каждое их сплетение сплетничало о том, как мы любились, а каждая пядь кожи с трепетом вспоминала о наших ночах. Тот горский язык, который я пытался отцедить из стекавших с ее губ сладострастных воркований, был для меня лишен логики: только мне начинало казаться, что я уловил некое правило, как выяснялось, что это всего лишь стечение исключений.
Она шептала мне, и шепот ее искрился, как в одну слившиеся две капли слюны на губе, капля в каплю, точка в точку, а я — беспомощная кочка, ибо руки и ноги мои не ставили меня ни во что, отказывались подчиняться, ибо я подчинялся объятьям, нежностям, всему вдвойне, в два раза больше, вновь и вновь. Так мы откровенничали телесно, обессиленно раскрывая то одно, то другое перед лицом бесполезных слов, предлагая друг другу компенсации на языке немых, от которого у меня так немело сердце, что я впадал в прострацию, выпадая из простыней… Она дробила мою кожу до гусиной, и я ощущал себя частью чего-то большего, чем обычно, чувствовал, что мир воспаряет во мне, что я в том месте, где и должен быть, — на своем месте, потому что у нас вместе было столько уст, столько ног, столько душ, что, казалось, Бог, охранявший сакраментальное ложе, говорил с образка на стене: «Тебе лучше, чем мне».
Но вот в один прекрасный день, один из самых наших любвеобильных, она просит меня пошукать у нее вошек. Я удивляюсь, ну очень удивляюсь и спрашиваю:
— У тебя разве есть вши?
Она удивляется больше моего, смотрит на меня и спрашивает:
— А у тебе разве нету?!
Как же мог я не знать, проглядеть, я, хотевший так зашить нас в себе, чтобы потом было не распороть, хотевший соединить нас, как пузырьки воздуха подо льдом, как море с заливом после шторма; ведь все знаки беды давно уже должны были спрятаться в руно моего подбрюшья — как мог я допустить, чтобы обнаружился факт, столь безоговорочно разделяющий нас? Ее глаза подернулись стеклянной поволокой, и, прежде чем протекли слезой, я успел увидеть в них траву, щавель, стебелек, которым она играла грустно, молча, сидя, уткнувши подбородок в колени, на полене, на поляне под Лейовой, куда мы пришли за коровами посидеть в теньке. Она встала и пристыженно пошла отвязывать коров, всхлипывая, больно коля меня в сердце.