Саломея без семи покрывал, груди трутся о его спину, бедра переплетаются, а он пьяный, это будет подольше, но не так уж и долго, не так много времени пройдет… и вот они уже просто лежат в обманчивом тепле, дыхание сливается, и она говорит о том, что есть же разница между голодом и любовью, меж тем, что нужно, и тем, без чего не прожить, и "Какая ты красивая", — шепота почти не разберешь, а улыбка у него потрясающая, простая, медленная, нежная, — да только, похоже, он и не слышал, что она там говорила. Прикосновение его члена — доверчивое, как касание пальца. "Так можно, можно мне тебе позвонить?"
Пыль, грязь. Зернами липнет к коже, к щеке, прижатой к полу. Нет, не принц, может, и принц, да не для нее, — так сказало ей тело. И она сказала тоже. "Ну да, конечно. Конечно, можно".
И когда он наконец уберется, она поднимется наверх, снова подберет с пола книжку Адели и опять станет ее читать — страницу за страницей.
Больше нет уроков балета, тело танцовщицы, нет ли, все равно не подошла, а для степа уже поздно, и для современного танца, и для футбола, кстати, тоже, и она проторчит лето с отцом, станет глядеть, как тащится он вверх-вниз по четырем лестничным пролетам, как сидит, тупо уставившись в телевизор. "Почему ты никуда не выходишь?" Он закуривает сигарету, ментоловую, очередную, смолит по три с половиной пачки в день, помрет раньше, чем ей исполнится восемнадцать. "Выйди, с ребятами познакомишься, что ли".
"Нет в этом доме никаких ребят". А по телевизору — мюзикл, канал "Искусство Америки", две дамочки бодро распевают про странствия и поезда. "И жарко, неохота выходить". Кондиционер работает, да не так чтоб очень, о, этот вечный запах, запах дыма, запах слабости, запах папочкиного одеколона — лил на себя, одевался на выход. "И не вздумай никому открывать дверь", — да кому бы ей дверь открывать, кто постучит? И она садится перед экраном, кулаком подпирает подбородок, по телевизору — все как всегда, снаружи — шумят машины. Все лето так; ну, а в сентябре он вернет ее матери, и опять в школу, а уроков балета не будет уже никогда.
"Работа на полставки", — говорит женщина. На вид — лет двадцати, кожа очень темная, глаза — темнее, на вид — суровая, этакая Марта Грэм в молодые годы. "Ученицы — у нас сейчас набран полный класс…"
"Сколько их?"
"Пятьдесят".
Пятьдесят танцовщиц, все много моложе ее, все энергичные, целеустремленные, настырные. Балетки, зал, запах крема для рук, запах разогретых тел, пол блестит, и зеркала, зеркала везде, а сильнее всего блестит станок, и — НЕТ, это словно голос Адели внутри нее, НЕТ, ЭТОГО ТЫ НЕ СМОЖЕШЬ. "Нет", — говорит она, и рвется вскочить, и отталкивает стул, стул едва не перевернулся, она едва не свалилась. — "Нет, я не могу, не могу сейчас преподавать".
"Вы будете не преподавать, — твердо это сказано, — а АССИСТИРОВАТЬ…"
Следить за чистотой зала? Записи вести? Разогреваться помогать? Смотреть, как они танцуют? Нет, ну уж нет. Ну, уж нет — все время, пока она идет домой, руки вдоль тела, ДА ЗАЧЕМ ТЕБЕ ЭТО? А для жизни — да. Пожизненно заключенная, а телефон Эдварда ведь и теперь еще у нее в записной книжке, черной ручкой записанный. А денег нет, или квартира — или студия, и тогда палас, и балетные журналы, и неработающий телефон — все переселяется вниз, свалено грудой в угол, — главное, от станка подальше. Вода в туалете — то спускается, то нет, но ее ребятишкам, похоже, глубоко на это плевать.
А под подушкой — книжка Алели, лицом Баланчина вниз, так в карточной игре откладывают ненужного валета, валет червей, козырной принц, пиковый темный король, а рубашка карты — черно-белая Адель, нос с горбинкой, глядит неустанно, пречистая матерь всех танцующих.
"Хреново выглядишь", — говорит Эдвард, твердо говорит, как та темнокожая сказала, за столом своим сидя, тоже за столом сидит, за столиком ресторанным, сидит, смотрит на нее. "Ты сама-то видишь, как осунулась?"
"Деньги, — выговаривает она. — Одолжи мне денег".
"Тебе не из чего отдавать долги".
"Нет, — шепчет она. — Сейчас у меня нет. Сейчас. Но вот когда…"
"Совсем с ума сошла", — так он говорит, и делает, не спросясь, заказ для них обоих, соус с зеленым луком, суп с эстрагоном, рыбу какую-то. Вино — белое. Официант как-то странно на нее косится, слышно, как смеется Адель, тихий нечеловеческий смешок, как часовая пружина, закрученная в обратную сторону, лопается. "Ты где сейчас обитаешь — в мусорном баке, что ли?"
Нет. Она не ответит. Отвести его, показать, — нет. Он же просто трахнуться хочет, это потом, после хорошего обеда, нет уж, номер не пройдет, она скрещивает руки на груди, нечего сказать, и все же, все же "Это все вообще откуда?" — он растянулся на простыне, не выглядит он разочарованным, нет, никак, пытается быть твердым, но нет; у него эрекция — раньше было покруче, член толстый, слабый, как змея беззубая, ха, червяк? Как тело у него в квартире, жаркая спальня, жаркая, как бьющееся сердце, и кровать, не кровать — испанский галеон, простыни, а балдахин вишневый, и он смеется — "Значит, жертвуешь всем, страдаешь во имя искусства? Лапочка, да когда мы были вместе, имела ты этот балет, плевать тебе было, тоже мне танцы!"
Неправда, неправда, — хочешь сказать, но не скажешь, да как ему объяснишь? Тема балета ведет к Адели. "Ты даже не удосужился прочесть книжку про Баланчина, — ногти охота всадить ему в мошонку. — Это тебе плевать на танцы, иначе бы прочел".
ДА ОН ЖЕ ПРОСТО ДУРАК, — ответила Адель. — А ТЫ ИЩИ СВОЕГО ПРИНЦА, и "Мне деньги нужны, — говорит она. — Сегодня же". И, странно, дает он деньги, сразу же дает, не глядя; он, наверно, все же богатый — так много дать и так запросто. Сует бумажки ей в руку, пальцы сжимает, и — "Отсоси у меня". Стоит голый, член оживает, ну, наконец-то. "Ну, будь хорошей девочкой, давай, трудно тебе?"
Она молчит.
"А то отниму денежки".
Денежки? Теплые бумажки, и воздух вокруг нее теплый, и рука его — тоже теплая, одно движение — и рука смыкается с рукой, а другую он поднимает, резко берет ее под подбородок, больно, открытой ладонью, она разжала хватку, бумажки разлетелись, попадали на пол, она бежала, дергала задвижку на двери, пальцы горели, ныли, горели на уличном холоде.
Адель молчала.
"Слушай", — очередной из ее ребяток, полулежит меж раскинутых колен, ноги ее — на паласе, на складках отброшенной простыни, на ткани песочного цвета. "Слушай, а может, у тебя резинка есть? У меня нету".
"Нет, — ответила она, — у меня тоже нет".
Губы его надуваются, обиженный ребенок, ребенок с дрожащими губами. "Так, ну, и что мы с тобой будем делать?"
"Танцевать, — отвечает она. — Танцевать мы можем всегда".
Нашла работу, букинистический магазин, скользящий график, в те часы, когда никому неохота, каждый час — кошмар, каждая минута — пытка, мука невыносимая, все время просто стоять, а на полках — учебники медицинские, романчики гнусные дамские, и "жизнь замечательных людей", и "как стать неважно чем", а однажды возникшая "Я и Баланчин" незамедлительно переезжает в ее сумку, и правильно, и нечего, книжка так и так — ее, ее личная, а это — совсем еще новенькая, и фотографии резче, и страницы никто не захватывал, не сгибал, не трепал, — и она стоит у прилавка, прижимает деньги, день за днем. Знала, что это плохо, знала — так нельзя, но иногда завышала цены, так, самую малость, доллар, не больше, то здесь, то там, и денежки — в сумку, а какая разница, а что делать, Боже мой! Плата — всего ничего, а времени отнимает — массу, ворует ее время, дорогое время, то, без чего не прожить, то, что нужно, — никто ее не возьмет, ни одна студия, ни одна труппа, пока не наберется опыта, не наберется профессионализма, чтобы других учить, а так много уже упущено, так много времени потеряно, надо работать, момент ловить, надо работать — и ох, как же мало часов в сутках, она ж уже в шесть утра просыпается, чтоб еще до работы танцевать, а потом — целый день за прилавком, а потом — потом в клубы, на всю ночь, там другие танцы, выматывают, но силу дают, и она точно обновляется, и готова опять танцевать, а что, что же ей еще делать?