Выбрать главу

И тогда Колин от меня отдалился.

Когда он решил, что писательство и страсть несовместимы, что искусство и секс — естественные враги. Тогда-то я и стала гоняться за пожарными машинами и рваться к пламени.

— Очень сегодня смешная штука вышла, — говорю я Колину, заглядывая в его забитый чулан, где он скорчился над своим компьютером. — Я подцепила мужика в каком-то баре в Колфаксе, мы поехали трахаться в мотель, а потом я забыла, как его зовут. Я даже не заставила его надеть презерватив. Я хотела, чтобы его сперма еще была во мне, когда я к тебе приду.

Колин поднимает брови, но это и все. Он смотрит на им написанное, наклоняется что-то поправить, потирает подбородок.

— Ты каждый раз мне притаскиваешь очередной блуд, как кот притаскивает задушенного воробья. Ты думаешь, что проявляешь влечение, а меня от этого всего лишь мутит.

Я прислоняюсь к косяку и чешу об него бедро, при этом шелковое платье задирается.

— А тебя ведь не мутило, когда ты смотрел, как я трахаюсь с тем мужиком, которого нашла в Кросстаун-бар? А помнишь бабу, которую мы притащили ночью с Лаример-сквер? Или твоего дорогого друга Люка из колледжа? Или твою бывшую любовницу? Ах, дорогой, до чего же чувствительны мы стали в нашем целомудрии!

— Оставь меня, будь добра, — говорит он с леденящим спокойствием. — Ты сказала все, что хотела. Теперь уйди.

— Я уйду, — говорю я, — но ты не сможешь писать, потому что будешь меня хотеть. Ты будешь воображать меня в чужих объятиях и будешь желать меня так сильно, что захочешь съесть мое сердце десертной ложкой. Ты захочешь убить меня.

Проклятие сказано, заклинание брошено, и я пробираюсь в гостиную зажечь огонь в камине.

Я сижу возле огня в гостиной и смотрю, как языки пламени вьются оранжевыми маховыми перьями экзотического попугая. Я зажигаю спичку и держу, пока пламя не обжигает пальцы.

Когда-то я была этим пламенем. Я горела свирепым жаром вожделения, и Колин со мной. Как он мог бросить все это ради новой любовницы, музы? Как мог он начать бояться пламени?

А он боится.

Я вспоминаю, как прихожу в себя на овечьей шкуре перед камином и вижу, как Колин хнычет. "Слава Богу, слава Богу, я боялся, что убил тебя… О Господи, я забылся, будто потерял сознание, и у меня так подступило… я кончал, и я душил тебя и душил, и только потом заметил, что ты не шевелишься… Ох, я думал, ты мертва".

Я попыталась его утешить, но он отодвинулся.

И это был последний раз, когда он меня тронул.

Через пару недель он признал то, до чего я уже догадалась — что ужас его был так велик не оттого, что он забыл, что делает, а оттого, что не забыл, что он меня душил и хотел душить еще, и в тот ужасный момент, когда под его руками угасал мой пульс, он стремился убить меня не меньше, чем кончить, и смерть с оргазмом схлестнулись жестокой волной похоти.

Но он пересилил ее, и я выжила.

Ему было никогда не понять, почему я не была благодарна.

Что позволяет мне не сойти с ума — если это еще не сумасшествие — это долгие занятия онанизмом и еще — подцепить случайного мужика, поехать в мотель или в парк и трахаться.

И еще я езжу на пожары. Пожарное депо в полумиле от меня на Уилсон-стрит. Иногда я успеваю поехать к пожару за последней машиной. Странная соблазнительность есть в извивах лижущих языков пламени. Интересно, пожарные это тоже чувствуют? И никто, кроме них, не знает, что на пожаре у них встает?

Иногда я смотрю на пожар из магазина, склада, частного дома, воображая, что это я зажгла огонь, что это не похоть кружит мне голову, а обыкновенное безумие, тяга к огню.

Потом я думаю: а это не одно и то же?

Сон — это просто другой способ ожога.

Человек с лицом, сделанным из огня, превращает мои сны в трут.

Он Зик и Нил, и Колин, он дотрагивается до той части моего существа, которая еще не тронута никем, даже когда я трахаюсь и уже не могу орать, никогда не занималось огнем это холодное мое ядро. Член его — факел, поджигающий мое сердце. Я страстно хочу, чтобы он выжег мне нутро.

Кнуты и удары, сладкие и болезненные поцелуи кулака и плети — это были всегда попытки растопить это холодное ядро, добраться до замерзшей ледяной сердцевины.

Но для этого не каждый мужчина годится. Только эти трое, эротическая моя Троица. Только эти мужчины, чей огонь как-то зажигал мой собственный, которые горели тем же жаром, что и я. Лишь с ними я трахалась и умом, и сердцем, и душой, и влагалищем. С другими просто быстренько совался член в дырку — введите шплинт А в гнездо Б, уходя, закройте дверь, заранее спасибо.

Огонь за решеткой камина гаснет.

А Колин все стучит и стучит по клавишам. И поздно ночью я все еще его слышу.

Проходит неделя, и я ночью еду в заброшенный дом, который много раз проезжала по дороге в Колфакс и обратно. Я ставлю машину за углом, проскальзываю внутрь. Днем здесь внутри противно, валяется щебень, и дом как бревно в глазу вполне приличного района. Ночью здесь зловещая, неестественная красота. Лунный свет сплетает причудливые узоры на разбитых стеклах, на потрескавшихся, облезших стенах. Как подводный храм, разрушенный и заброшенный, но полный тайны и остатков величия.

Он будет гореть, как вымоченный керосином картон, которым я его и поджигаю.

Я держусь как можно ближе, отступаю только тогда, когда уже слышу сирены.

Дом погибает за минуты, хрупкие стены проваливаются, обрушиваются внутрь.

Что я наделала?

Пока пожарные тушат последние очаги, я остаюсь все там же, дрожа в тени, и темнота у меня в животе одевается льдом, и этот кусок холода у меня внутри, как мертвый ребенок.

Я еду домой.

И думаю, что надо как-то переубедить Колина. Заставить его меня желать. Заставить его гореть.

Колин встречает меня в дверях со стаканом в руке и со словами, которым нет прошения.

— Я все обдумал. Я ухожу.

— Ты не можешь! Что я тебе сделала?

— Ничего не сделала. Или все сделала. — У него изможденный вид. — С тех пор, как ты мне сказала про этого из мотеля, которого ты даже имени не помнишь, ты будто меня сглазила. Я не могу писать ни о чем, кроме тебя. С ним. С другими. Это одержимость, которая застилает мне глаза. Я должен от тебя уйти.

— Нет!

Я прижимаю его к себе, и на одну тающую секунду он прижимается ко мне, и я ощущаю, что у него твердый, но когда я тянусь к этой твердости, он меня отталкивает.

— Ты пьян, — говорю я.

— Еще недостаточно, — отвечает он.

— И ты на меня злишься.

— Да.

— Так дай мне ощутить твою злость. Ударь меня. Сделай, что хочешь. Только дай мне что-то ощутить!

— Завтра, — говорит он, и у меня на миг есть надежда. Но я не поняла. Завтра я ухожу, — говорит он. — Как только просплюсь.

И он бредет к своей раскладушке и падает поперек.

Невыносимый ледяной холод.

Пока Колин храпит, я разбрызгиваю бензин по грудам газет, рукописей, по бумагам, которые я рассыпала у двери. Потом отступаю и зажигаю спичку.

И бросаю.

Рев, которого я не ожидала, и почти сразу — прыжки восставшего пламени. Рубашка Колина занимается сразу. Он с ревом вскакивает на ноги, хлопая руками по горящей одежде.

Он глядит на меня — и видит, как я захлопываю дверь перед его лицом.

Мне лишь несколько секунд удается удержать дверь под отчаянными атаками Колина, но больше и не нужно. Все загорелось одновременно — газеты, рукописи, кровать. Он пойман в огороженной книгами печи.

Я ощущаю за дверью жар и удары кол и на, уже слабее. Он что-то кричит мое имя? — и я отступаю от двери, широко ее распахнув.

В пылающей печи сотканный из водоворотов огня человек. Он вертится и прыгает, он трясется и извивается — как вылетевший из оправы горящий гироскоп, с пламенной короной на рыжих волосах. И ослепительно горят его одежда, волосы, анатомические выпуклости.

Я смотрю этот отвратительный спектакль, этот танец агонии, и вдруг я понимаю, что внутри меня все тот же лед. И даже хуже. И ничто никогда в этом мире меня не согреет.