Я сделал злое дело, и все же я был прав. Да, меня следовало признать правым.
Я плохо спал в канун того Рождества. Далекие шумы доносились до меня, и время от времени я просыпался от звуков варгана.
Растущая слабость тела и ума постепенно взяла надо мной верх. Мои черные и кровоточащие руки лишили меня возможности аккуратно одеваться. Мое беспокойство из-за неуплаченной арендной платы не оставляло меня ни на мгновение. Я метался по комнате, как дикое животное в клетке. Я перестал правильно питаться. Домовладелец, у которого я снимал квартиру, советовал мне лечь в больницу, но такое решение отпадало, потому что лечение в клинике стоило дорого, и плату надо было внести заранее.
Потом вены в моих руках начали раздуваться, что является верным признаком заражения крови. Это было заключительным ударом, и новость о моей болезни распространилась между моими соотечественниками, жившими в Париже. Однажды вечером ко мне пришла добрая женщина, тоже побывавшая на той Рождественской вечеринке, с которой я так грубо и резко ушел. Она была одной из тех людей, к которым я чувствовал жуткую антипатию, кого я почти презирал. Ока разыскала меня, расспросила, поняла глубину бедствия, которое меня постигло, и, со слезами на глазах, стала убеждать меня в том, что моя единственная надежда — лечь в больницу.
Посудите, каким несчастным и сокрушенным я себя чувствовал, когда моя красноречивая тишина дала ей понять, что у меня совсем нет денег. Она переполнилась состраданием, видя до какой нищеты я дошел. Сама она была бедна и подавлена домашними заботами и тревогами, но заявила, что соберет для меня деньги среда членов скандинавского сообщества, и что поговорит с их священником.
Женщина, сама грешившая, была милосердна к мужчине, который только что оставил свою истинно преданную жену.
Еще раз дойдя до нищеты, вынужденный просить о милосердии при посредничестве женщины, я начал подозревать, что существует невидимая рука, которая ответственна за непреодолимую логику событий. Я согнулся перед штормом, но меня переполняла решимость подняться снова при первой возможности.
Кабриолет вез меня в Больницу Святого Людовика. По дороге я вышел на улице Ренне и купил две рубашки — саваны для моего последнего часа!
Мною овладела мысль о неизбежности близкой смерти.
Меня положили в больницу и запретили покидать её без разрешения. Мои руки обмотали повязками так, что любой вид занятий был исключен. Я чувствовал, как будто меня заперли в тюрьме.
Моя комната была безлична, гола, обставлена только абсолютно необходимыми вещами. В ней не было ни следа красоты, и располагалась она рядом с комнатой отдыха пациентов, где люди курили и играли в карты с утра до ночи.
Звучал звонок на завтрак, и за столом я оказывался в компании призраков. Лица, похожие на черепа, лица смерти. У одного отсутствовал нос, у другого — глаз, третий — с повисшей губой, ещё один — с разрушенной щекой. Два типа из сидящих за столом, не смотрели на нас вообще, но выражение их лиц было угрюмым и отчаянным. Они были искусными ворами из хорошего семейства и благодаря своим влиятельным родственникам были выпущены из тюрьмы по причине болезни. Противный запах йода убил мой аппетит. Мои перевязанные руки вынуждали меня искать помощи у моих соседей, когда я хотел отрезать хлеб или налить себе питье. Посреди этой восхитительной компании преступников и обреченных на смерть передвигалась наша добрая мать, медсестра, в своем строгом черно-белом одеянии, раздавая к каждому из нас по порции ядовитого лекарства. Я выпекал череп из куска мышьяка; он допекал меня в дигиталисе. Все это было очень печально, и притом мне следовало быть благодарным. Благодарным за всё столь обычное и в то же время столь оскорбительное!
Люди одевали и раздевали меня, ухаживали за мной, как за ребенком. Монахиня питала ко мне особую симпатию, обращалась со мной как с младенцем и называла меня «мой ребеночек», в то время как я, подобно всем другим, называл ее «мамой».
Как замечательно было говорить слово «мама», то слово, которое мои губы не произносили уже тридцать лет. Эта пожилая женщина, принадлежавшая к Ордену Августинцев, носила одеяния мертвых, и она, действительно, никогда не жила своей жизнью. Она была нежна, как само смирение, и она учила нас улыбаться нашим страданиям, как будто они были счастьем, ибо она знала, как благотворна может быть боль. Она никогда не произносила слово упрека, она никогда не увещевала нас, она никогда не проповедовала нам. Она знала правила, которые действовали в секуляризированных больницах и которым она должна была повиноваться. Но она давала маленькие вольности своим пациентам, хотя никогда не позволяла никаких привилегий себе. Она