Я смотрю на надпись «Амброз ориджинал». Мама написала ее кистью, от руки, поверх марки «Кимболл», которая там была, когда папа только привез пианино домой. Дотрагиваюсь до идеальных — свободных и уверенных — мазков, обвожу глазами мамину роспись. То, как закручиваются цвета на крышке пианино, всегда немного напоминало мне картину Ван Гога, репродукции которой висят практически во всех магазинах, где торгуют плакатами: «Звездную ночь».
Ван Гог — тот еще шизофреник. Говорят, он отрезал себе ухо, потому что не мог больше выносить звучащие в голове голоса. И говорят — так называемые эксперты, которые, может быть, и шнурки себе на ботинках завязать не могут, — что «Звездная ночь» демонстрирует, как может меняться фактура света под воздействием приступа психической болезни.
Господи, как я ненавижу эту картину.
Я то и дело спрашиваю себя: почему одни — гении, а другие — обыкновенные сумасшедшие? В чем разница между мамой и Ван Гогом? В чем отличие «Подсолнухов» от любой из сотен маминых картин, распиханных по всему дому — от гаража до чердака? Почему мою комнату никто не считает шедевром? Почему отдыхающие из Питтсбурга и Литл-Рока не толпятся у нашей двери в своих шортах-бермудах, пуская слюни от предвкушения, что увидят сад, нарисованный на стенах моей спальни? И почему я не стою каждые выходные перед домом, собирая с них деньги и напоминая: «Фотографировать со вспышкой запрещено. Спасибо»?
Тарахтение Дженниной развалюхи возвращает меня к реальности. Она открывает дверь как раз в тот момент, когда я бегу в кухню, чтобы вытащить запеканку из духовки.
— Ну и где она? — вздыхает Дженни и потирает щеку. Выглядит она лет на сорок — ее когда-то очень милое лицо как будто распухло от боли, вызванной непоправимой ошибкой, которую она совершила.
— Она не перестает рисовать с того момента, как мы вчера вернулись домой. А ее глаза… — Я пытаюсь рассказать Дженни про инцидент в машине и как мне пришлось сесть за руль.
— А вот это было очень глупо, — говорит Дженни и достает пачку сигарет из своей бесформенной, купленной со скидкой сумочки — пару лет назад я сочла бы ее забавной: она небрежно сшита из лоскутов кожи, не сочетающихся по цвету, — откатывает в сторону раздвижную дверь, чтобы дымить в сторону улицы. — Ты ведь вообще водить не умеешь.
Как же, как же, а что еще я ожидала услышать — у Дженни ведь права уже полтора года. Она получила их еще до рождения Этана. Подружка на год и восемь месяцев старше меня, но учились мы почти все годы в одном классе (я через один класс перепрыгнула, а она пошла в школу позже, чем надо), и этой разницы не существовало. А теперь она тычет этой разницей мне в лицо, словно дохлой рыбиной. Как будто она вся такая опытная, а я еще сопливая девчонка.
— А что я должна была сделать? — говорю я, а Дженни в это время щелчком отправляет окурок на улицу. — После того, как мы оказались в канаве?
Дженни корчит презрительную рожицу — типа, что угодно, только не то, что сделала. Мне хочется дать ей хорошую плюху.
Дженни принимается накрывать на стол, а я иду по коридору к маминой комнате и зову: «Мам? Мам?» — голосом мягким, словно мех новорожденного котенка.
— Мам? — Я тихонько проскальзываю в ее комнату.
Но она не отвечает. Я смотрю на нее, прикрыв ладонью рот, потому что после целых суток рисования она выглядит не лучше Джоуи Пилкингтона после суточной пьянки. Руки все в краске — даже выше локтей, — лицо тоже перепачкано. Она завязала волосы узлом — обыкновенным, настоящим узлом, и так как они давно уже не видели бальзама, возможно, после такого издевательства ей придется их отрезать. Сухие как солома, они уже вряд ли снова распрямятся.
Наверное, в этом и состоит красота узла. Его невозможно до конца развязать.
Мама сняла джинсы и надела какое-то дикое платье, которое велико ей размеров на четырнадцать. Не понимаю, где она его взяла: оно старое, испачканное в смазке. Возможно, отец использовал его как тряпку, когда возился с машиной, а потом забросил на чердак, где она его и откопала. Мне вдруг приходит в голову, что оно похоже на платье для беременных, — как будто она носила его, когда была на девятом месяце. У меня по спине в который раз пробегают мурашки, потому что, когда мама поднимает глаза, я не уверена, что она меня узнала. Я спрашиваю себя, помнит ли она, что я уже родилась, что я ее дочь.
«Но с другой стороны, — пытаюсь я себя упокоить, — может быть, она схватила старое платье просто потому, что ей показалось, что в нем удобно рисовать».
Мы смотрим друг на друга, и я ловлю себя на мысли, что мне бы хотелось, чтобы мама могла хотя бы притвориться нормальной. Это несбыточное желание — с таким же успехом можно закрыть глаза и пожелать перенестись назад во времени.