Как в дни далекой юности моей…
Серебристые звуки вьются над скатертью, над краем бездны, плывут через долину, с ее белыми усадьбами и красными службами. Звуки и краски – почти белые, светло-серые и розовые. Все размыто, никаких резких очертаний.
– Ватто.
– Что сказал мальчик? Что ты говоришь, малыш?
– Ватто…
– Малыш сказал: «Ватто». – Смех, испуг, изумленные взгляды.
Дядя Рене проворно встал, перешел на ту сторону, где стоял мальчик, прищурившись, оглядел картину.
– Право же, это просто удивительно…
И снова смех, и еще кто-то встал. Мальчик выражает недовольство: если все уйдут из картины, ничего не останется…
И все опять смеются. По очереди встают, подходят к тому месту, откуда надо смотреть, и оценивают картину. В солнечном мареве звенит серебряный голос тети Шарлотты.
– Ей-богу, ты сведешь парня с ума этим твоим искусством. Три года от роду и говорит «Ватто». – Это голос дяди Мартина, который что-то жует.
– Три с половиной, – поправляет другой голос. Это говорит мать.
– Пусть три с половиной, все равно это противоестественно. – Голос дяди Мартина, который что-то жует. Этот голос все на свете знает и еще любит долбить одно и то же. – Сказал бы хоть «Мане, завтрак на траве».
– Ничего подобного, – протестует дядя Рене, – какой же это Мане? Похоже на гобелен, искрится…
– Вы все с ума посходили. – Это опять дядя Мартин. – Хотите, чтобы мы перемерли от жажды?
Еще один голос затянул песню, мужской голос, приятный, негромкий, это поет человек с сигарой:
В лесу готовят пир горой, зовут на пир гостей.
Потешить так решил старик орел своих детей.
И птицы все запели и разом засвистели,
Едва сигнал среди ветвей им подал соловей.
И снова все смеются. Всегда смех, хотя голоса вечно противоречат друг другу, и в чем-то большем, чем то, что говорится словами. Но все тонет в смехе, хотя песня еще продолжается. Смех все душит и все превращает в безделицу.
– Жутко глядеть, до чего серьезный вид у мальчонки, стоит и весь нахохлился, и все это ваше искусство…
Упрямо сжал кулачки, уже начиная злиться. Сжал кулачки и подальше, подальше от толстяка, который протянул к нему руки, поближе к человеку с бородкой.
– Правильно, малыш, держись своего отца…
Запах сигары, смешанный с запахом мозельского, запахом елей и сосен и ароматом материнских духов, волной проплывшим над скатертью. Объятие отца, неуверенное, искательное, молящие глаза. Кучер Олсен отошел обратно в тень экипажа с полной охапкой снеди и пивных бутылок. Запах Олсена в ту минуту, когда он встал, – запах лошадей, кожи и чего-то необъяснимо приятного, он прозвал этот запах «садовником». И вдруг откуда ни возьмись налетела туча неотвязной мошкары, мошки жужжат и жалят.
– Ой, взгляните на небо!
Переполох. Крики. Наспех собирают со скатерти. Что-то хватают, роняют. Капли падают мелкими теплыми монетками. Все забрались в ландо, подняли откидной верх, словно крышу, и сидят в суматошном уюте, где пахнет кожей, а снаружи дождь поливает скатерть и бутылки. А тут еще по натянутому верху забарабанил град, и от этого контраста замирает душа. Взбаламученная тьма в небе, тьма над мокрым склоном с мокрой скатертью и плавающими в воде остатками еды, а там вдали за железной оградой, внизу, – усадьбы и дороги в пронзительном свете солнца.
И вдруг все кончилось, снова сияет солнце, скатерть и другие пожитки сушатся на деревьях.
– Быстро управился господь бог – за три минуты!
Три минуты? Не может быть, прошла целая вечность, вечность, полная сказочных приключений. Розовый зонтик, мокрой тряпкой валявшийся в траве, бережно поднят и раскрыт во всем своем промокшем убожестве…
Целая вечность по богатству пережитого, целый год, а может быть, целая жизнь. Лошади под дождем и градом тесно прижались друг к другу, голова к хвосту, как гипсовые лошадки на комоде в комнате служанок. Сверкающие капли в траве и на ветках, мириады блестящих капель – они повсюду, даже на паутине между двумя маленькими елочками – проход, завешенный сетью, в которую ловятся мухи, барахтаются, борются, умирают. И вдруг какой-то прохожий…
А-а! Это коробейник, кривобокий, сгорбленный человечек, одна нога у него длиннее, другая короче, в ушах золотые серьги, и темные бороздки морщин на шее. Его приглашают к столу среди мокрой травы, он открывает огромный сундук, который нес на спине, и в нем тоже сверкающие камни и булавки, красные, синие, точно капли радуги, гребни в золоте и серебре, и малюсенькие медальоны с портретом короля Оскара в золотой рамке, и нитки жемчуга, и пряжки.
И опять смех: смеются, восхищаются, покупают. Продавец тоже улыбается и смеется, а ведь он лишился чудесных булавок – трех булавок, пряжки и нитки жемчуга, а взамен получил какие-то гадкие деньги. Но и он и они улыбаются и смеются. Коробейника потчуют едой, вином, пивом, он все сует в отверстие в бороде – и сыр, и мясо, и хлеб, и пирожное, сунул – и как не бывало. И снова смех. – «Научите меня этому фокусу!»
Минуты, часы? Нет, вечность. Вечность по богатству пережитого.
Чьи-то руки… Рука коробейника – он держал ее за спиной, а теперь она высунулась из тьмы рукава. Это не рука, а черная клешня. Легкий вскрик. Извинения. И опять смех. Клешня крепко ухватила золотую цепь и держит ее перед глазами мальчика. Сверкающее золото в черной клешне. Из леса вылетают вороны и с протяжным карканьем парят над бездной. Здесь, на лужайке, одно, там, над бездной, другое, там кружат злобно каркающие вороны и нависла тень облаков. Они плавают в мрачном царстве, где все было залито светом, когда отец поднимал мальчика высоко-высоко, чтобы он мог увидеть все вокруг. Но с тех пор прошла вечность. Теперь там – мрак бездны. «Мрак бездны» – голос матери, читающей вслух уютными вечерами, козий сыр на столе, страшные истории и картинки, картинки без конца… светлые долины с изогнутыми деревьями, и долины, которые вдруг темнеют на глазах, а деревья извиваются, и какие-то гады кишат на дне долины, под буйной растительностью, где всегда промозглая сырость. «Мрак бездны»… Почти та же самая картина, которая только что была светлой и радостной, почти та же самая, но совсем-совсем другая. Ни сверкающих капель, ни игры радуги на солнце. Он сам нарисовал две картинки – много вечеров подряд сидел над ящичком с красками, над черным ящичком с волшебными таблетками акварели. Как чудесно погружать взгляд в эти разноцветные краски: сначала долго-долго смотришь на светло-синий, и душа наполняется счастливым ожиданием, потом тихонько переводишь его на темно-красный, и уже нарождается какая-то тайная угроза. Эти две картинки он готов был рисовать без конца: первая – «Светлая страна», он подсмотрел ее в книжке с картинками, но каждый раз заново преображал и изменял, а другая – «Мрак бездны», ее он тоже подсмотрел в одной из толстых черных книг в глубине большого шкафа, откуда веяло таинственным запахом пыли и бумаги каждый раз, когда он забирался в него, чтобы вытащить книгу, одну из толстых книг в черных переплетах… («Нет, вы подумайте только, малыш опять роется в шкафу!..»)
И клешня коробейника движется туда-сюда на страшной картинке – не то это будет, не то уже было. Клешня высунулась из рукава, ловко уложила товары в сундук и снова вскинула сундук на спину: кивок головой, беззубая улыбка – и вот он уже исчез в лесу, исчез, как и появился, частица чего-то загадочного – самого леса.
Но клешня продолжала появляться из темноты. Когда она оказалась перед ним в первый раз? Что это было – воспоминание о том, что видел он наяву, или воплощение того, что он вспомнил? Неужели он вспомнил до того, как увидел? Выходит, в увиденном воплощается какое-то жуткое воспоминание? А откуда взялось это воспоминание? Оно было всегда. Все вещи уже существуют, они появляются и исчезают пугающей чередой, появляются не из того, что было когда-то, а сами собой, откуда-то из бесконечности, где находится все…
– Господи, откуда малыш это знает?..
– Как он мог это видеть?..
– Он никогда не мог слышать ничего подобного…
Слова – их произносят разные голоса. Но желание убежать от клешни существовало всегда, еще до того, как он увидел клешню, появившуюся из темного отверстия рукава. Так бывает всегда: кто-то преследует и настигает сзади и кто-то впереди пытается поймать в сеть. Паук спешит по нити своей паутины, а в ней сидят мухи, не подозревающие о беде, пока паутина не оплетет их спереди и сзади, не схватит и не опутает их. Бегство во тьме гобелена, между передним и задним планами, позади неподвижных светлых дам и оленя, позади мельницы с неподвижными крыльями, но впереди той охоты с крошечными животными в самой-самой дальней глубине картины, куда не дотянется ни одна дружеская рука.