А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде «смерть не обманешь», «от судьбы не уйдешь». Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых «мессершмиттов» с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть — быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.
Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении — тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это — боль и горечь потерь — не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…
Он воевал. Он был спокоен. Почти спокоен, потому что оставалась все та же неутихающая боль от бессилия и невозможности помочь своим.
Днем нам объявили, что на утро назначается боевая готовность. Было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.
После ужина все долго не расходились, покуривали, перебрасывались шуточками. Но разговор не клеился. Мне показалось, что летчики нервничают.
Со стороны складов шли затянутые брезентом машины. Помню, как тяжело выруливала из ворот полуторка. Ее кузов почти лежал на колесах: нагрузили под самую завязку! Грехов увидел в кабине знакомого техника, сорвался с места, подбежал, поставил ногу на крыло, что-то говорил торопливо… Слов я не разобрал, видел только, как скалился этот техник и мотал головой.
«Ну что? — спросил я, когда Грехов вернулся. — Куда они?»
«Молчат», — Грехов отвернулся и засопел.
Мимо нас быстрым шагом прошли Ивин и его новый штурман, капитан Голубев из штаба второй эскадрильи. Такой, значит, получался у них расклад: командир экипажа — младший лейтенант, штурман — капитан. А может, так и надо. Начальству видней. Голубев при мне уговаривал флагштурмана замолвить словечко перед командиром полка, просил зачислить его в оперативную группу хотя бы штурманом экипажа. Видать, добился своего. Да только куда он рвался? Мы и сами не знали задание. Флагштурман уходил от разговора или твердил одно: ночные полеты, будем работать по дальним тылам противника… Я вспомнил, как Голубев прощался с женой и дочками-двойняшками. Он гладил девчонок по волосам, смеялся. Жена штурмана — рослая белокурая красавица в цветастом платье — стояла рядом и тоже смеялась. Славная, веселая такая семейка!
Проводив жену и детей, Голубев коротко поговорил с Ивиным, потрепал его по плечу и быстро исчез.
Ивин подошел к нам.
«Как твой новый штурман, Юра?» — спросил Навроцкий.
«Он божился, что не подведет меня, — Ивин улыбнулся. — Он обещал».
Сумерки сгустились. С летного поля рвало теплым ветром, в темноте вспыхивали огоньки папирос.
Из-за спины Навроцкого вынырнул Ваня Шинкаренко, наш стрелок. Оглядевшись, он тихо сказал Грехову, что знает, куда нас пошлют.
Грехов ухмыльнулся:
«Интересно послушать».
«Будем бомбить немецкий линкор!»
«Вот как!»
«Точно. Мы ведь морская авиация».
Грехов вяло махнул рукой:
«Ладно, Ваня. Иди-ка ты спать, парень».
Значит, так: было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.
Около девяти показалась машина. Из нее вышли командир полка и флагштурман. Мы двинули им навстречу и, не доходя до начальства, заговорили все разом: куда летим? когда?
Командир полка остановил нас движением руки.
«По самолетам! Вылет через двадцать минут. За мной взлетают Преснецов, Рытов, Лазарев, Навроцкий, Грехов… — Он быстро перечислил фамилии летчиков. — В воздухе строй «клина». Посадка там, где сажусь я».