Ганза была за частную собственность, за правый порядок, а у дяди Миши от одних этих слов начинал дергаться глаз. Когда красные подослабли и громить их стало уже неспортивно, Мишины бойцы переключились на Ганзу потихоньку, исподтишка. Грабили награбленное. Кто-то тогда и подсказал партизанскому командиру, что ведет он себя в точности как Нестор Махно в гражданскую войну. Мише сравнение понравилось, запало. Вспомнив школьную программу, он, наконец, понял, какая идеология ему всех роднее.
И определился окончательно: взял себе псевдоним Нестор — ясное дело, в честь Махно. И заодно присвоил девиз зеленых «Бей красных, пока не побелеют, бей белых, пока не покраснеют!». Когда война между Ганзой и коммунистами пошла на убыль, призыв утратил актуальность. Вместо него Нестор провозгласил тогда лозунг «Воля или смерть!», написав его белыми буквами на черных полотнищах под черепом и скрещенными костями. Этими транспарантами были увешаны все стены и колонны Войковской, на которую с той поры стали стекаться все, кто считал любой намек на государственное регулирование личным оскорблением, а попытки посягнуть на свободу личности — смертным грехом.
Под черные знамена батьки Нестора становились и вольнолюбивые бродяги-челноки, и сталкеры, привлеченные возможностью раздобыть на Войковской оружие и снаряжение, и бывшие коммунисты, и даже ганзейские купцы, которых чем-то обидели на Кольцевой.
Войковская превратилась в Гуляй Поле задолго до того, как Нестор поставил это решение на голосование. Здесь процветала торговля оружием, дурью и самогоном, по Сходной цене можно было купить женскую любовь. Впрочем, повальные кутежи, в которых деятельное участие нередко принимал и сам Батька, не мешали анархистам оставаться серьезной военной и политической силой, с которой вынуждены были считаться другие станции Метро.
Не понятно как, но при первой надобности Нестор мог одним мановением руки восстановить железную дисциплину сплотить разномастное отребье, направить его энергию и волю на большие свершения. Вернее сказать, разрушения.
Анархизмом на станции увлеклись не на шутку. Учебники истории Гражданской были на Войковской на вес золота. Самые отчаянные из идейных в костюмах химзащиты отправлялись в Великую Библиотеку за книжками Бакунина и Кропоткина. В пьяном угаре из-за нюансов идеологии могли выбить зубы или ткнуть напильником в печенки.
Нестора обвиняли в тяготении к махновщине. Батька защищался, напирая на то, что со временем, отсеяв случайных попутчиков, обязательно вернется на почву анархо-коммунизма.
Во времена идейных диспутов проститутки и торговцы вели себя тише воды, ниже травы. Командование принимало решения о силовых акциях, и по приказу Нестора в сторону Кольца мчались похожие на махновские тачанки дрезины с установленными на них ручными пулеметами Калашникова.
Под властью анархистов находились две последние станции Замоскворецкой линии. Жившие там люди охотно признавали себя подданными Нестора. Хоть Нестора, хоть черта, лишь бы это давало им возможность спокойно трудиться на свинофермах и грибных плантациях. О подопечных Батька заботился, проводил полезные реформы, ввел для своей шантрапы трудовую повинность и сам подавай пример бойцам. Дважды в неделю, даже с большого похмелья Нестор лично работал на свиноферме. Думал он и о просвещении подданных — требовал все время пополнять библиотеку, расположенную на Водном Стадионе — культурном центре общины анархистов. Там, кстати, находилась и редакция малотиражной газеты, позволявшей себе (неслыханное дело, например, для коммунистов!) критику власти Нестора. Батька без всяких оговорок твердо стоял на почве свободы слова. А вот, скажем, товарищ Москвин, генсек Компартии Метрополитена, был не в пример обидчивее. На Красной линии все сотрудники редакции давно бы уже с высунутыми языками висели на выходе из метро.
Анатолия, который молился на идеалиста Кропоткина, такая жизнь покуда устраивала. Он Батьке верил и думал, что рано или поздно Нестору удастся развернуть своих сторонников к нравственным идеалам князя Кропоткина. Войковскую Толя искренне считал второй родиной и, случись что, за удивительную ее демократию готов был бы жизнь положить. Защищать ее до последнего вздоха. Да, защищать. В этом был ключ к разгадке утренних предчувствий.
Анатолий сел на постели, потер глаза и отбросил старое пальто, служившее ему одеялом. Теперь он не сомневался — анархистам, а может, и всему Метро угрожает опасность.
Но не та, что всегда — ни на что не похожая… Не таинственные существа, обитавшие в потаенных уголках и переходах подземки, куда не попадал ни один луч света. И не та нечисть, которая пыталась вползти в Метро с поверхности. Беда придет совсем не оттуда. Ее следовало ожидать от… Тут полет птицы-мысли прервался, и она камнем рухнула вниз.
Страшнее человека зверя нет. В Метро с избытком хватало людей с амбициями. Теперь ведь мир было захватить куда проще — что от него и осталось-то? Никто, казалось, и не помнил уже, что тот, большой, прежний мир сгубили люди такие вот, идейные.
«Ничего, как-нибудь все объяснится», — думал Толя, чиркая кремнем. Пальцы со сна были мертвые, бесчувственные. Огонек в керосинке, подвешенной под потолком, ожил не с первого раза.
Порядок в Толиной палатке царил идеальный.
Вольница вольницей, а в своем доме без порядка никуда. Еще Иннокентий Вениаминович любил повторять, что без порядка и уюта человек в Метро скоро озвереет. Поэтому тут у Анатолия все было по правилам, но часам. У жизни, подчиненной жестким законам Метро, существованию, были тоже свои правила, и любой сбой мог повлечь необратимые, катастрофические последствия. А виновник этого сбоя автоматически заносился в список не просто нарушителей, а самых что ни на есть преступников.
Анатолий осмотрел свое имущество, умещавшееся в углу одноместной палатки. К своим двадцати семи годам он сумел скопить совсем немного: это были его старое, изъеденное молью пальто, служившее по совместительству одеялом; грубые, слишком большие по размеру ботинки без шнурков, опасная бритва с когда-то белой, но пожелтевшей от времени ручкой, закопченный чайник, покрытую вмятинами алюминиевую кружку и сильно облысевшее махровое полотенце. Какой-никакой, а все-таки багаж.
Особой же гордостью Анатолия была личная библиотека, состоявшая всего из четырех книг, умещавшихся в футляре из-под скрипки. Первые две принадлежали перу князя Петра Кропоткина — потрепанная брошюрка «Свобода и нравственность» и книга «Хлеб и воля», потерявшая в странствиях по Метро свою обложку. Третьей была «Мастер и Маргарита» с обширными комментариями, а четвертой — томик стихов «Путь конкистадора» Николая Гумилева. Если первые две книги Анатолий раздобыл сам, обменяв их на скрипку уже в зрелом возрасте, то Булгаков и Гумилев достались в наследство от Иннокентия Вениаминовича.
Для Анатолия между революционными идеями и подлинной поэзией было что-то общее, какие-то невидимые струны были натянуты. В революции была поэзия. Разве не являлся поэтом команданте Че Гевара? Только поэт мог променять престижную должность в правительстве новой Кубы на автомат и боливийские джунгли. Кропоткин тоже был поэтом в своем роде. Он ведь не только пытался перестроить мир как революционер, но одновременно изучал его как географ. Последним трудом патриарха анархизма стал научный доклад «О ледниковом и озерном периоде».
Только поэты и мечтатели способны сделать мир лучше, даже если весь этот мир умещается в норе под названием Метро.
Что касается томика гумилевских стихов, то он имел для Анатолия чисто символическое значение. Частичка прошлой жизни, пылинка, занесенная всесокрушающим ураганом перемен под землю, и соломинка, за которую только и мог ухватиться утопающий.