Ужин был отличный. После еды мы довольно долго разговаривали в просторной комнате, которую точнее следовало бы назвать крытой верандой и которая служила одновременно и гостиной и столовой. Обставлена она была просто, но с достаточно хорошим вкусом. Стены неназойливо украшали изображения тонких древесных ветвей, исполненные в стилизованной, абстрактной манере. У стены напротив входа стояла грубая каменная статуя Гаутамы-будды, а фоном для его головы служил круглый коврик из цветной соломки, и это, пожалуй, была единственная деталь, портящая общее впечатление. Ковер на полу и кресла выглядели вполне сносно, а цветовое сочетание штор и прочего убранства комнаты было даже изысканным. К достоинствам гостиной можно было отнести и то, что в ней я не почувствовал себя чужим, как случалось прежде, когда я оказывался в незнакомом доме. От нее веяло чем-то милым, задушевным. В самом деле, разве иные дома, как и люди, не обладают той подкупающей особенностью, что с первого взгляда начинают казаться вам давно знакомыми, близкими вашему сердцу?
После ужина мать Нилимы и трое младших ее сестер сразу же исчезли во внутренних покоях, да и дядя их, зевнув и потянувшись разок-другой, поднялся с кресла. За все время, пока мы сидели за столом, мать Нилимы едва проронила несколько слов — большей частью это были короткие, отрывистые распоряжения: Поставить тарелки, убрать ложки или вытереть стол — и видно было, что еще охотнее она предалась бы абсолютному молчанию. Лицо ее как бы говорило, что уже давно она перестала радоваться незнакомым людям, что, слава богу, она успела повидать на своем веку все, что полагалось увидеть человеку, и не ей заботиться теперь о каких-то свежих впечатлениях. Всякий новый человек был для нее незваный гость, который среди ночи вдруг принимался грубо барабанить в дверь, нарушая покой мирно спящих людей. Казалось, она не желала и шагу сделать за пределы какого-то круга, которым она добровольно очертила себя, и тем более ей не хотелось, чтобы кто-то чужой переступал запретную черту. Впрочем, пожалуй, тут не было ничего от чувства человека, удовлетворенного своей жизнью, — скорей, напротив, то было стремление наглухо замкнуться именно в самой этой неудовлетворенности.
Среди всех сестер Нилимы резко выделялась одна, с первой минуты приковывавшая к себе особое внимание. Я говорю о Шукле — она была младше Сародж, но старше Сариты. Когда я увидел ее впервые, глаза мои сами собой устремились к ее лицу, но не посмели остановиться на нем, а тотчас же скользнули в сторону. И так случалось всегда. Трудно сказать, что же такое заключалось в лице Шуклы, отчего оно властно, помимо вашего желания, притягивало взгляд, но в следующее же мгновенье вынуждало отвести его. Нет, это не значило, что красота ее ослепляла вас, но рядом с красотой в лице этой юной девушки жила гордая, неоспоримая уверенность в своем превосходстве над другими людьми, открытое пренебрежение ко всему свету; в нем виделось привычное, естественное сознание собственной привлекательности и вместе с тем искреннее простодушие и невинность; с одной стороны, Шукла в глубине души, вероятно, чувствовала, что является как бы олицетворением девической прелести, но с другой — и сама не понимала до конца силу своего очарования. Казалось, она все время что-то ищет, чего-то ждет, и это делало ее лицо еще более прекрасным. По временам глаза ее ясно говорили, что они обращены не на окружающий мир, но как бы в глубь собственного ее существа. Одетая в облегающий пенджабский наряд, она то и дело придирчиво, с сомнением, оглядывала себя, будто пытаясь угадать, какое впечатление производит ее внешность на других людей. Малейшая складка или морщинка, замеченная ею на собственной одежде, доставляла ей массу хлопот и волнений. Свой ужин она вкушала с таким видом, будто этим оказывала всем нам несказанную милость, и едва покончив с едой, тут же, никого не дожидаясь, встала из-за стола и скрылась во внутренних покоях.
Чуть в стороне от бюста Гаутамы-будды я заметил мольберт с приготовленным для работы холстом, рядом на полу были небрежно брошены кисти и краски.
— Ты тоже пишешь картины? — спросил я Харбанса. — А в Бомбее ничего об этом не сказал.
— Это не мой холст, — ответил он. — Тут хозяйка Нилима.
— Нилима?
Я поднялся и подошел к мольберту.
— И давно вы занимаетесь живописью? — обратился я к Нилиме.
— Живописью? Это не живопись, а самоистязание! — возразила Нилима, и в ее голосе я не услышал ни малейшего притворства. — Это вот он хочет, чтобы я занималась живописью; а говоря по совести, ничегошеньки я тут не смыслю, ничего толком не умею и никакого влечения ко всему этому не испытываю. Правда, я уже научилась выбирать нужную кисть, чтобы сделать тот или иной мазок… Погоди-ка, а с какой стати к Харбансу ты обращаешься на «ты», а со мной на «вы»? Что это еще за церемонии?