— Да, сейчас — да. Многие из них забыли, кто они, и как должны жить.
— Но мы-то не забываем.
— Мы не знаем, потому что сами не захотели знать. Что не знаешь, как можно забыть. Вот ты, как ты сам думаешь, что бы мы сделали с ерси, если б все было наоборот? Если б Нохчийче была большая, как русня, а русня маленькая, и так же стала воевать с нами? С дедовскими ружьями против наших танков и вертолетов?
— Я бы сделал так, чтоб их внуки через сто лет обсирались со страху, захотев сказать «нет» вайнаху. Если бы мне только показалось, что они не поняли, я бы стер их. Ох, не ваша, умеешь ты зацепить человека… Нам бы их технику…
— Поэтому у нас ее нет.
— Будет! Тот человек, не ваша, к которому я, проклятый дурак, не довел тебя, как раз занимается этим. Даст Аллах, Майрбек доделает это… Мы будем валить их собачьи самолеты безо всяких зениток, есть такие специальные ракеты. Представь, один джигит сможет забить сразу десять, двадцать этих свиней!
— В этом нет радости для Аллаха, Илес.
— Что ты такое говоришь, Уца! Ты не хочешь ли сказать, что в Коране написана неправда? — снова вскинулся раненый, но еле сдержал стон — похоже, ему не стоило не то что двигаться, но и разговаривать.
— Ты слишком много слушал этих арби. Ерси и мы должны сражаться вместе, а не друг с другом. Припомни-ка аль Муджадыля.
— Коран можно прочесть так, а можно иначе, нена ваша. Где истина? Ты уверен, что истина — твоя?
— Истина у Аллаха, Илес, ты же знаешь. Мы только изредка можем увидеть ее свет. Не глазами, сердцем. Помнишь? Мне казалось, что тогда ты понял.
— Помню. «Свет дня — тьма. Свет в сердце, иди к нему во тьме дня…» Слишком много лет прошло… Слышишь, нена ваша? Я уже не знаю, что я понимаю, а что — нет. Эта проклятая война…
— Дело не в войне. Война для мужчины обычная вещь.
— Почему же тогда русня, которая боится войны, как свинья ножа, не временный народ, а мы — временный?
— Любой народ временный. Но жить можно по-разному. Дело в том, что народ несет. По дороге, отмеренной Всевышним, не пройти налегке. Ни человеку, ни народу. Мы бросили свою ношу, Илес. Мы не несем свою ношу, мы несем на горбу мерседесы. Не мы ездим на них, а они ездят на нас. На это надо смотреть сердцем, тогда увидишь.
— Что за ноша, Уца? О чем ты?
— У всех народов одна ноша — воля Аллаха. Мы больше не хотим ее знать, мы стали много смотреть, какой у джигита мерседес, сколько людей его боится. Вот ты. Ты каждый день говоришь — бисмилля ррахман ррахим, а где твое сердце? Ты совершаешь намаз — да, ты научился не пропускать намаз, а думаешь о том, как снова поедешь в Турцию, отвезешь еще денег. Купишь там что-нибудь, еще один дом. Ты даешь закят, ты даешь его от сердца, или оттого, что Хамцуев не может дать меньше, когда дает Ковраев, дает Хутугов? Закят без сердца не попадает к Аллаху. И газават без сердца — не газават.
— Да. — после долгой паузы ответил раненый. — Да, нена ваша. Есть такое. Имран построил новый дом. Ему кирпич из Италии привозили. Каждый в отдельную бумажку завернут…
— Наверное, это хороший кирпич… А семья Идриса, который стал шахидом, ест один хлеб, и радуется, когда он не совсем засохший. А баба Валя, которая звала тебя Илюшкой, так и лежит в подвале. Уже полгода, да? И где ее сын, Илес?
— Это война. Не мы ее начали. — едва удерживаясь от крика, нарочито спокойно выдавил раненый.
— Ее начинала баба Валя? Или ее начинал Андрейка? Я не помню, чтобы он начинал с тобой войну. Что учил тебя чинить мотоцикл — помню.
— Нена ваша, прошу тебя, помолчи. — раздался сдавленный голос раненого, и Шибанов как-то почувствовал, что к вечернему шуму из мягкого ветра и усталых птичьих пересвистываний ничего не прибавилось, голос прозвучал только в Олеговой голове — раненый только собирался это сказать. Но не сказал; скрипнул зубами и судорожно вдохнул. Олег отчетливо расслышал, как взвизгнули крепкие зубы раненого. Этот короткий взвизг, на грани прочности эмали, словно взорвался у Олега в голове, окатив мозг вспышкой того понимания, которое сейчас выворачивало раненого. Олег тут же перестал чувствовать его врагом, а себя — собой; они с чеченцем вдруг стали одним огнем, без жара горящим над беспомощно валяющимися телами. Да, тихий и бесстрастный голос старика показал чеченцу всю его жизнь, с какой-то неуловимо безжалостной простотой назвав вещи своими именами. Вернее, вообще обойдясь без имен: вот маленький Илес возвращается из школы, и русская соседка угощает его алычевой пастилой; а вот школа через двадцать лет; видимо, это первая кампания – Илес с воняющим порохом РПК стоит за спиной отца, решающего дела с людьми самого Шамиля. Бой только что окончился, и на штанах Илеса еще не успела высохнуть кровь достреленных свиней. Он горд и спокоен: все видели, как именно его очередями снесло и командира, и пулеметчика. Отец тоже горд им, но не показывает и хмурится: идет серьезный разговор, на столе лежат серо-зеленые пачки в пластиковой банковской упаковке. Илес пытается приблизительно прикинуть сумму за забитую группу, но голова отказывается считать — Илес вдруг узнает свою парту и обводит глазами неузнанный сгоряча кабинет — это же тот самый класс, куда он ходил в начальной школе… Вот как сменилась жизнь! А казалось, что все будет так серо и скучно… Чеченец с болью выскакивает из этого воспоминания, но сразу же вспыхивает следующее, класс сменяется рынком в Шалях. Это еще до избрания Джохара и до Первой Кампании; Илес сидит в семерке, которую они с братом решили купить у бестолкового грека, зачем-то оказавшегося здесь на колесах. Он сначала не хотел продавать, но младший откинул полу куртки и грек все понял. Сейчас они пошли за ангар, рассчитываться, и Илес недовольно морщится — что он там тянет. Щелчок тонет в жестяном грохоте музыки из киоска, все нормально, в щели меж ангаром и кирпичной оградой появляется улыбающийся младший. А молодец, — теплеет на душе Илеса, — растет волчонок-то… Уже без картинок, сухой констатацией: потом будет еще сто двадцать четвертый мерс, светло-кофейный; мазда-626, потом будет не до машин, а когда свиньи сдадутся, уже после Хасавюрта, там вообще замелькает, теперь все больше джипы — ниссан-террано, патфайндер, паджерик красный и паджерик белый, что там еще… Олег чувствует, как чеченец перебирает сегодняшние машины, на которых ему больше не ездить, но машины сменяются лицами людей, нетерпеливо врывающимися в их общее поле зрения: мужчины, женщины, солдаты, какая-то кричащая старуха, бессмысленный взгляд свежего трупа, черный припухший валик вокруг дырки над правой бровью кажется третьим, дополнительным глазом; сизые кишки в блестящем желтом жире, черная, красная, алая, легкая и тяжелая кровь — на кафеле, на руках, на лезвии, на стенах, на крашеном полу, на земле. Зачем? Незачем. Бесполезно хотеть разного, и отнимать это разное у других. В этом не было никакого смысла. Нет в мерседесах смысла. Нет смысла даже в Имрановском доме — что толку, если даже в таком красивом доме живешь не туда, куда надо. А куда надо — так безвыходно ясно. Это же так просто… До боли; и далеко за ее пределы. Почему, почему только сейчас… Женщинам надо любить детей. Мужчинам пристало искать мудрость. Если мудрость не дается — вовремя понять и делать дающееся. Пахать землю, ковать железо. Не давать блядству поднимать голову — нигде. Где словом, где делом. И не жалеть. Особенно себя. Все. Олег пораженно висел в пустоте, чувствуя, как чеченец стал каким-то отстраненным и безмолвным. Кино про жизнь кончилось, осталась пустота и неумолимо чернеющие посреди пустоты результаты. Чеченец мужественно не отводил глаз и прямо смотрел на итоги: да, вот то, что я сделал. Надо было не так; но все уже сделано, и срок пришел. Жаль. Но останутся Салавди и Яраги, может, хоть они догадаются, как надо — ведь это так просто… И еще кого-то носит жена…
Кого? Теперь не узнать. Хорошо бы девочку… — неожиданно думает чеченец, всегда хотевший только сыновей, но мысли о детях, в которые так тепло зарываться, пряча лицо от смерти, сдувает холодом — всему свое время,