Я стояла там, где могла бы сидеть моя мать, видя перед собой незримую клавиатуру. Я ждала. Я смотрела, как смотрят люди на съемочной площадке, пока переместят камеры: вот сейчас время пойдет вспять. И если раньше я видела прошлое глазами Констанцы, то теперь взглянула на них глазами своей матери.
Я испытывала огромное, всепоглощающее чувство любви к прошлому и к настоящему: она властно заполняла все пространство вокруг меня. Любовь моих родителей друг к другу; любовь Констанцы к Штерну и его любовь к ней: любовь, которая выстояла и которая ушла. Открыв дверь, я вышла на утренний воздух.
Как много мест надо посетить в последний раз: я пошла к бельведеру, где когда-то мой отец читал роман Вальтера Скотта, из которого когда-то Дженна и мой отец наблюдали, как проходит комета. Я посмотрела на окно детской наверху, где маленький ребенок планировал убийство своего отца, за которым она шпионила. Схватка Констанцы и Эдди Шоукросса завершилась его смертью. Констанца могла убить своего отца, подумала я, но первым делом она убила самое себя: оба они, и отец и ребенок, стали жертвой убийства.
Наконец я повернула к озеру. Я прошлась вдоль берега, среди сухих стеблей камыша. Я видела, как с воды взлетела серая цапля. И я подумала, теперь я могу это сделать: я пройдусь через лес до той поляны.
Я двинулась по тропе, по которой, должно быть, шел Шоукросс в ту ночь. Летом, должно быть, она совсем скрывалась из виду, даже осенью она была еле заметна. Стояло раннее утро, и я шла по ней. Лес был полон птичьего щебета. В нем было светло, и солнце пробивалось сквозь голые ветви. Я увидела оленью тропу, проложенную сквозь заросли. Я с надеждой перевела дыхание и, полная оптимизма, пошла дальше.
Свет лежал на поляне полосами; трава была объедена кроликами; единственными звуками, царившими здесь, было пение птиц. И если даже тут когда-либо присутствовали тени прошлого, от них давно не осталось ни следа; тут было чисто и пустынно, как бывает, когда одно время года сменяется другим. Воздух пах утренней свежестью, сырыми листьями; тянуло древесным дымком. Под старым дубом лежал толстый слой палых листьев. Нагнувшись, я смела их в сторону, освободив пространство под дубом, но, конечно, прошло слишком много времени: маленькую могилку, которую однажды сделала тут Констанца, уже не было видно.
Теперь тут не было ни силков, ни егерей. Никого не надо было защищать: когда-то лес был ухожен, но природа давно вступила в свои права. Я подняла лист, зажатый в руке, к свету. Его прожилки напоминали мои пальцы. Я выпрямилась. Я услышала… Ну, скажем так, я услышала, как кто-то позвал меня по имени, хотя в лесу стояла тишина.
Я двинулась в обратный путь. Шла медленно, уверенная, что спешить нет необходимости. Я прикидывала: спущусь к озеру, пройду вдоль берега, через лужайку, и когда я вышла к нему, то услышала, как вдалеке звонит телефон. Я бросилась бежать, хотя в этом не было необходимости – он будет звонить столько, сколько необходимо. И все же я бежала вниз по склону холма, пока не вылетела на террасу. Я глянула на часы. Прикинула расстояние. И подумала, я услышу его голос.
И вот тут я ошибалась. Когда я выбралась из леса на опушку, то увидела на другой стороне озера, около сада с дальнего края водного пространства, Френка. Лицом, на котором из-за расстояния я не могла разобрать черт, он стоял ко мне. Руки глубоко засунуты в карманы пальто. Он ждал.
Я могу сказать, какое расстояние нас тогда разделяло: не меньше четверти мили. Могу сказать и сколько времени понадобилось нам, чтобы пересечь его: пять минут, может, шесть. Когда я оказалась рядом с ним, было половина восьмого осеннего утра.
Я коснулась его руки, а потом провела пальцами по лицу. Оно было спокойным, почему-то спокойнее, чем у меня. Было восемь, да, вроде восемь, когда мы вдвоем вернулись домой.
– Почему, – сказал Френк, – когда ты пишешь мне письма, я никогда не могу получить их? Что там было, в твоей записке?
– Если ты покинешь прием в свою честь, выберешься черным ходом, сядешь в свою машину, проедешь столько миль в ночной темноте и затем полночи будешь бродить в саду… и ты в самом деле сделал это?
– Да. Я и сам думал это сделать.
– Тогда тебе не стоит даже получать мое послание.
– И все же… Что в нем говорилось?
– Ничего особенного. Ничего, что теперь имело бы значение. И ничего, что впредь имело бы значение.
– Ты уверена?
– Совершенно. Оно было очень коротким. Вопрос о новых фильмах. О шахматных проблемах.
Френк остановился. Он сказал:
– Как я люблю твою память.
– Ты видел меня на лекции, Френк?
– Нет. Но я знал, что ты здесь. Думаю, что мысленно я это понял. Я остановился на середине фразы. Знай я, что ты в самом деле в зале, то раскидал бы свои записи на все четыре стороны.
– Ты же говорил не по записям. Ты импровизировал.
– Я мог бы спрыгнуть со сцены. Профессура расступилась бы передо мной, как волны Красного моря перед Моисеем. И…
– И?
– Я продемонстрировал бы этой более чем достопочтенной аудитории нечто гораздо лучшее, чем лекция. Я бы устроил им демонстрацию относительно некоторых простейших форм биохимических процессов.
– Френк… – с некоторой предостерегающей ноткой сказала я. – Ты знаешь, что в доме Векстон?
– Нет, но это неважно. Векстон тактичный человек. Он будет невидим для нас. Несколько холодновато целоваться на открытом воздухе, как мне кажется. Пойдем внутрь, ладно? Кроме того, я хочу тебе кое-что показать.
– Что-то мне показать?
– Да. Думаю, что это подарок, который имеет смысл для нас обоих. Я его не открывал. Мне его доставили в отель прошлым вечером. Некое подношение. С моей фамилией на наклейке. И я узнал почерк.
Я тоже узнала почерк. Небольшой кожаный чемодан с выразительным ярлычком: «Доктору Френку Джерарду». Строчки и буквы были прямыми и четкими, чернила черными. Я приподняла чемодан и убедилась, что он довольно тяжелый. Я посмотрела на Френка.
– Ты знаешь, что в нем?
– Думаю, что да. Да.
– Как и я. Откроем?
– Думаю, что попозже. Теперь уж спешить некуда.
Наконец на следующее утро, расположившись в гостиной Винтеркомба, мы открыли его. Положив его на ковер, мы вскрыли чемодан – и вот где они оказались, наши письма. Как только была поднята крышка, они потоком высыпались на ковер, все эти выцветшие конверты с неразборчивыми почтовыми штампами. Мой почерк, круглый и несформировавшийся; почерк Френка, который был и остался европейским. Американские штемпели, английские, французские, немецкие. Мы пересчитали их. Все были на месте, ни одно не пропало.
Это был жест, и Френк потом сказал, что таков был фирменный знак Констанцы: вызвать удивление, потрясение, действуя открыто и дерзко. И я также увидела характер ее последнего жеста, когда Констанца решила в последний раз опустить занавес над жизнью так же, как она и существовала – последние акты должны идти под бравурные звуки.
Френк, я думаю, не понял этого, я же была слишком счастлива, и, кроме того, знала, что теперь мне нечего опасаться со стороны Констанцы.
Мы с Френком поженились в Лондоне, в присутствии растрепанного Векстона, исполнявшего роль шафера, и сияющих Фредди с Винни как свидетелей. Свадьба состоялась в ноябре, почти двадцать лет тому назад от этого дня, когда я пишу, но я помню все ее подробности совершенно четко.
Констанца дождалась, пока брак можно было считать свершившимся фактом, тогда – ждать она, наверно, больше не могла – приступила к действиям.
Известие о ее смерти пришло к нам примерно через три недели. Я впервые услышала о ней не от друзей, а от неизвестного репортера из Шотландии, который, собирая материал для лондонской газеты, искал подтверждения этой истории.
Это могло бы порадовать Констанцу, которая столь любила увертки и неопределенность. Ее порадовало бы и то, что обстоятельства ее смерти так и остались необъясненными и по размышлении были отнесены к разряду несчастных случаев. Констанце удалось и в смерти добиться успеха, окружив ее, как и свою жизнь, догадками и домыслами.