Стоит фантастический человек на овражной крутизне, запыхавшийся, тяжело нося грудью, и весь трясется от страха перед тем, что наделал.
— Ба-а-тюшки, овраг-то! Да я ж про то и забыл совсем!
Человек хотел услужить, думал, что отбилась чья-то лошадь, видимо с «ночного», плутает в тумане, дичает, и решил подвести ее к костру. Сам он только что пустил свою кобылку на Ревяк-луг в ночное.
Человек, отдышавшись, еще немного постоял недоуменно, потом зажал уздечку, чтоб не звякала, и торопливо зашагал от оврага…
* * *
Нафитулану не спалось.
Он ходил в степь и вернулся из степи, от табуньих косяков, поздно, почти ночью. Видел необычайный туман, наползающий на степь, и еще там тревожился, правда, смутно, не понимая, почему он так сегодня тревожится. А здесь, в постели, томясь бессонницей и все думая, — в чем дело, понял, наконец, что это — и ночь, и туман, и слишком возбуждений кабардинец, и подозрительный конюх-старик — больше всего он — не дают ему спать.
Плюнув подряд несколько раз, он яростно повторил:
— Махан старуха! Махан!
«Махан» (негодная старая лошадь, обреченная на убой) было самым большим ругательством Нафи— тулана.
Ярость сорвала его с постели.
Схватился за сапоги. Стал накручивать портянку на одну ногу и вдруг, еще не успев всунуть ноги в сапог, остановился в радостном удивлении. Потом, будто кто ожег крапивой, пронзительно айкнул:
— Ай-ай! Как мой забыл? Да завтра ж выходит Санько из больницы!
Повеселевший и помягчевший в гневе, пошел он проверить дежурного Глюкова и взглянуть на Муската.
* * *
Ударил себя в грудь, но не почувствовал боли Нафитулан, — ударил, как врага, со всей силой и так и присел-замер на подстилке денника, в труху истоптанной «говорящими» ногами Муската.
Сиротливо и тускло светила закоптелая «летучая мышь». Чуть шевелились пустые и мертвые тени в узком, как гроб, деннике. И уже не чуялось той, так радующий Нафитулана, мускусной, пряной теплоты всегда ровного, здорового и сытого кабардинца.
И от столбняка к бешенству рванулся Нафитулан. С дикой и жадной злобой, с пеной у рта, лязгнув зубами, укусил он себе руку, оттиснув на ней кроваво ряд крепких зубов, и, как старый пес-сторож в пугливой полночи, завыл глухо и протяжно:
— А… а… Муска-а-а-а…
* * *
Много несчитанных километров проскакал и немало истоптал степного ковыля коньими копытами Нафитулан, забыв о своей старости.
Сбитые со всего колхоза, метались всадники— конюхи, подпрыгивая мячами в седлах, — рыскали по всем направлениям великой степи.
Только к вечеру, к ужину следующего дня, погоня вернулась ни с чем.
Сняли табунщики, как беспомощного ребенка, с седла своего бригадира, снесли в горницу и уложили в постель. А старик, еле дыша от изнеможения, все еще порывался скакать. Был он будто в бреду.
* * *
Перед Санько Якушновым, вернувшимся в этот день и как раз к обеду из больницы, стоит большая и полная миска мясного борща. Пар вкусно и пахуче бьет в самый нос Санько, немного вдавленный в переносице и раздавшийся широким копытцем на конце.
Но не ест Санько.
— Ну чего ж ты, Якушнов? — понукают его вяло обедающие товарищи. — Вали, ешь! На нас не гляди. Отбил охоту хорошо поесть враг проклятый, чтоб его не семнадцать частей разорвало! А тебе, после этакой хворобы, во-о как лопать нужно!
Но молчит Якушнов. Карие глаза его с горячим солнечным золотцем, с вечным прищуром вдаль и с широкой калмыцкой раскосостью, доставшейся ему от предков — степных кочевников, смотрят, поверх снеди, в степь. А скулы под тонкой кожей, подсохшей за время болезни, крепко и зло жуют, хотя во рту ничего нет.
— Чего ты, Санько? — уже беспокойно спрашивают его. — Чего ты жуешь?
Упрямо молчит Санько. Зашевелились тонкие, до костей исхудавшие пальцы: судорожно и быстро ходят и сжимаются они, словно стирают что-то твердое, крепко и зло растирают, но в руках его ничего нет.
— Да что ты, Санько?!
Уже не на шутку тревожатся товарищи. Некоторые из них совсем перестают есть, кладут ложки на стол и испытующе смотрят на Санько.
Но Санько не смотрит на товарищей. Он медленно встает из-за стола и, глядя вперед с напряженным прищуром вдаль, что-то словно видя там и пристально рассматривая, уходит, так и не сказав ни слова.
* * *
Шла тревожная ночь…
— Пропал Санько!
Не говорили об этом заболевшему бригадиру Нафитулану: жалели старика. Говорили ему, что Якушнов ушел с новой, организованной колхозом, верховой погоней.
Но почему Санько Якушнов, лихой табунщик, могущий сутками не слезать с коня, отправился в степь пешком, а не на выносливом крепком скакуне?
Этого никто не мог понять.
И едва ли понимал это сам Санько Якушнов.
А потому так взволнованно и тревожно повторяли многие:
— Эх, пропадет Якушнов!
В то, что найдет Санько Муската, не верили:
— Опытный враг! Не в первый раз, гляди, вредит. Не Глюков он. У него, небось, много фамилий. Подложными документами прикрывается. Поймай такого волка!
И жалели Санько Якушнова. Даже говорили так, как будто на благополучный исход и надежды не было.
Нашлись добровольцы и верхами отправились на розыски товарища.
* * *
С Мускатом же было так: сорвавшись с обрыва, он вытянулся по прямой линии над крутизной оврага и на секунду повис в воздухе. Потом упал в прохладную и освежающую котловину, илистую и мягкую, как пуховая перина. И упал Мускат на ноги.
Это и спасло кабардинца.
Ощущение точки опоры и отрезвляющая прохлада успокоили коня.
Нет страхов, нет звериных ликов, нет бешено летящей земли.
Густо-терпок и покоен дух илистого дна, на счастье не трясинного, не засасывающего. Мягко, как свежее сено, шуршит осока, выпрямляясь у горячих ноздрей лошади, ласково щекоча запенившиеся, чуть вздрагивающие губы.
Потом кабардинец пошел по болотцу, запенил, замутил воду, пугая большое лягушачье царство.
И густые, тягучие здесь, болотные туманы заволновались, но уже были они не страшны. То, что было, ему казалось уже смутным и далеким.
На свету, когда туманы, свертываясь, бледнели и паром низко стлались по земле, Мускат уверенно пошел по зарослям, углубляясь все дальше и дальше. Места были совсем незнакомые, чуждые, немного тревожили.
Но когда солнце поднялось над оврагом, оно неожиданно открыло столько спокойных зеленых уголков, столько свежей и влажной травы по обочинам баклушек и котловинок, что уже ни единым лишним встрепетом тревоги не дрогнуло ровно бьющееся
сердце кабардинца.
И многое развлекало его тут: и тишина, теперь совсем не страшная, особенная, глубокая, нежная, зелено-травная тишина, с такими ласковыми ласковыми и тихими-тихими всшепотами осокорей вербняка, бурьянных зарослей; и запахами, — особенными, сложными, — и влажных трав, и тинки болотной, и щавеля их, лошадиного, и дяглы, буйной и мясистой с ее горьковатой терпкостью, неотразимо притягивающей. И всего этого было здесь в изобилии неисчерпаемом.
И почувствовал себя Мускат так хорошо, что, казалось, больше в жизни ничего ему и не надо. Вот так тут он и останется навечно — в этой огромной солнечной чаше, до краев полной земных сладостей.
И еще — трепетное ощущение свободы, дикое и неизведанное, начинало, сперва смутно, овладевать им.
Но, когда четко обозначились над оврагом звезды, и, уже бестуманные, чистые, как эти звезды, росы приятно стали увлажнять раздувающиеся горячей сытью ноздри Муската, он первый раз в жизни ощутил в себе властно притягивающую силу желания полной, стихийной свободы.