Выбрать главу

«Дорогой мой, милый, — писала она, — я знаю, ты исстрадался, а я измучилась за тебя. Но судьбе, видно, не угодно еще, чтобы мы свиделись. Я долго думала прежде, чем решилась остаться здесь. С одной стороны, я думала; как я брошу и не поддержу тебя в твоем изгнании, тебя, может быть, больного душою и телом? Но я подумала, что дело, для которого ты рисковал всем — это дело должно быть дороже для тебя всего на свете; это дело — расследование убийства твоей матери. Я думала, если я брошу это дело и полечу к моему милому, дорогому изгнаннику, то не будет ли мучить его совесть и не упрекнет ли он меня когда-нибудь в том, что я бросила на произвол чужих людей дело, для него священное. (Отец твой хотя также здесь, но ты знаешь, что он все равно что чужой.) Но должно тебе сказать, что вскоре после твоего ареста мы с мамой узнали, что Высочайше назначено расследовать этого дела, и для того послан генерал-адъютант Г., а к нему прикомандирован жандармский полковник С. Услыхав это, я уговорила маму ехать к тебе в деревню и, насколько мы можем, следить за следствием и помогать ему. Я не буду писать тебе, каких душевных усилий мне это стоило. Но я сказала: это должно быть так; иначе я поступлю бесчестно и сделаю его, моего дорогого, бесчестным. И я осталась. Я уверена, дорогой мой, что твоя совесть оправдает меня. Да, впрочем, и оправдывать меня не в чем…»

Я не мог далее читать. Голова моя кружилась. Грудь сдавило. Это была борьба совести с сердцем, и в этой борьбе совесть, к чести ее, вышла победительницей.

О! Как выросла в моих чувствах дорогая сестра моя. При мысли о ней все существо переполнялось тихим восторгом и благоговением, и я, я сам казался тогда самому себе таким мелким, ничтожным перед этой более чем самоотверженной, высокой натурой.

XXV

В конце письма Лена писала, что следователи уже приехали и на днях начнется следствие.

«Мы с мамой, — писала она, — не жалеем денег, и нам удалось захватить одного чиновника и одного полицейского сыщика, который будет нам передавать все о ходе следствия».

В другом письме Лена писала, что следствие уже началось, но идет весьма медленно:

«Бархаеву, — писала она, — дозволено по чьему-то ходатайству (!) остаться на время следствия здесь. Степан Иванович (чиновничек, который доставляет нам все сведения) говорит, что Бархаев должен присутствовать здесь в качестве подсудимого, так как ты обвинил его в уголовном преступлении. Но только я не понимаю, отчего же, если он преступник, то его не арестуют, и он свободно разгуливает на свободе. Земские власти — исправник и становые — все у него на откупу, и он ворочает ими, как ему угодно. Мы указали Степану Ивановичу на дело о найденном теле твоей несчастной матери в Рощихинском лесу. Это дело лежало в архиве Ш… уезда, и Степан Иванович очень ловко добыл его оттуда и представил следственной комиссии. Кажется, это первое, на что надо бы было обратить внимание, так как ты указывал на это дело, а между тем о нем как будто вовсе забыли».

«По поводу этого дела решено осмотреть дачу Бархаевых, но только едва ли на ней найдут что-либо. Говорят, что на этой даче постоянно жило довольно много татар, которых Бархаев перед началом следствия спровадил в Петербург и в Оренбургскую губернию. Я стараюсь доказать Степану Ивановичу, что всех этих татар необходимо достать и допросить.

Он согласен с этим, но говорит, что сделать это очень трудно и едва ли даже возможно».

Вторая половина письма была написана через несколько дней:

«Мы только что вернулись из П., — писала Лена, — где заседает комиссия. Судьба послала нам неожиданное подкрепление. Сегодня один мужичок принес нам образок, который был найден на теле твоей матери. Он говорил, что купил этот образок у какого-то кума, а этот кум получил его в наследство от своей тетки, старухи и староверки, которая умерла. Этот образок для нас чрезвычайно важен. Он доказывает, что найденное в лесу тело было действительно тело твоей матери. Подлинность образка засвидетельствовал твой отец, а то, что он был найден на шее покойной, подтвердили трое понятых, которые были при осмотре тела».

XXVI

После этих писем прошло целых три недели, прежде чем я получил новое послание от моей милой Лены.

В эти три недели я выписался из больницы и сделался настоящим строевым казаком. На первых порах меня занимали моя бурка, папаха, шашка и моя служба, тем более что в ней я не видел особенной тягости. Л-ский линейный казачий полк, куда меня отдали, как и все казачьи полки, не отличался сложностью или трудностью фронтовой службы. Здесь не требовалось утомительных маршировок, шагистики, выправки в струнку, тяжелых темпов с 20-фунтовым ружьем. Не нужна была и кавалерийская выправка. Притом офицерство продолжало со мной обходиться вполне человечно.

Каждый вечер мы собирались у кого-нибудь из офицеров: у капитана Борбоденко, Тручкова, майора Лазуткина, поручика Борикова, Прынского или у квартирмейстера Семена Ивановича. Каждый вечер шла картежная игра и бесконечные рассказы о прежних и настоящих кампаниях.

Раз мы собрались у Борикова, играли в вист и в штосс. Семен Иванович пришел поздно и объявил новость:

— Сегодня, господа, приехал комиссар в Грозную, а завтра ждут его к нам.

— Ура! — закричали Лазуткин и Бориков. — Значит, кутим!

Комиссары всегда приезжали с деньгами, и приезд их отличался гомерическими пирами, или, правильнее говоря, кутежами.

— Что же, господа, — сказал Прынский, — при этом удобном случае не худо бы было устроить бал.

— Ну вот! Изобрел! — закричал Тручков. — Откуда юбок достанем?

— Эка не нашел добра… Наших пятеро, пригласим из Грозной, из штаба. Такой бал припустим, что даже черкесы заохают.

— Сейчас! Заохают тебе.

Но мысль устройства бала заинтересовала, как новость, большинство, в особенности молодежь, которая вздыхала по нашим крепостным дамам.

— Мы, господа, позовем грузинок, — ораторствовал молоденький поручик Винкель. — Пригласим из штаба оркестр!

— Лезгинку! — кричал поручик Корбоносов. — С ложечками! — И он начал приплясывать, прищелкивая пальцем и припевая:

— Джюрьга! джюрьга! дожюрьга-на!

XXVII

На другой день после фронтового ученья я пришел к Борикову. У него уж было несколько офицеров, и между ними ораторствовал и толстенький человечек в комиссариатском военном сюртуке, пухленький, кругленький, с небольшой лысиной, маленькими бегающими глазками и красным носиком. Это и был комиссар — Иван Петрович Струпиков.

— Да вы что же, господа, предполагаете? — спрашивал он. — Вы думаете, что мы и каши с маслом есть не умеем. Едим-с! Едим и кладем-с исправно в собственный департамент. — И он ударил себя по боковому карману.

— Да никто этого не предполагает! — вскричал Борбоденко. — И никто в том не сомневается! Что вы беспокоитесь! Жрецы и комиссариатские крысы — это уж издревле, всегда, ныне и присно были заправские цапалы-мученики.

— Цапалы, хапалы, крючковики, цепуны, акулы… Ха! ха! ха!

— Позвольте-с! Позвольте, господа! — перебил Струпиков. — Нет-с, позвольте. Мы берем — это верно — берем… Но смею спросить, разве мы это делаем без разрешения и одобрения?

— Как без одобрения!

— Так-с. Позвольте. Я вот вам расскажу маленькую историйку. Был я назад тому четыре года в арестантском управлении, и понадобилось (то есть больше нашему брату понадобилось) на разные исправления при арестантской роте и устройство каменной бани… по анкете-с… сколько вы предполагаете? А? 8117 рублей с копейками!!

— Да баню-то выстроили, что ли? — резко спросил Прынский.

— Нет-с! Грунт оказался некрепкий.

— Ха! ха! ха! — И Струников хохотал сильнее других.

— Нет, позвольте! Позвольте, господа! Я сейчас доложу. В тот год были, правду надо сказать, тяжелые сметы по губернии. Был холерный год. На больных было отпущено из сумм казанской палаты 6580 рублей с копейками.