Я подошел к ней и протянул руку.
— Прощай, Лена! Ты едешь… не шутя?! — И я силился улыбнуться.
— Да! Мы уезжаем, — сказала она как-то небрежно, как будто дело шло о какой-то пустяшной увеселительной поездке. Я постоял молча с полминуты, кровь подымалась к горлу.
— Господа! — сказал я, обращаясь ко всем. — Невеста моя бросает меня, хотя я не подал к тому ни малейшего повода, бросает из-за прихоти, из-за пустого каприза.
Я чувствую только теперь, как я был жалок в то время. Но злоба душила меня. Мне хотелось бить, резать, рыдать.
— Господа! — вскричала также Лена и быстро поднялась с дивана. Она страшно побледнела, так что Надежда Степановна кинулась к ней со стаканом воды. — Так как жених мой обратился к вам с жалобой на меня, то будьте нашими судьями.
— Я не жалуюсь! — хотел я закричать, но голос изменил, и слова засели в горле.
— Жених мой, — продолжала она, — остается моим женихом. Никому в жизни, кроме него, я не буду принадлежать. Будьте свидетелями этого торжественного прощального обещания. Но я хочу быть счастливой с ним. Я предложила ему год разлуки, год тяжелого испытания для меня и теперь уезжаю от него. Если через год он останется верен мне, то вот моя рука ему.
И она протянула мне руку.
XCIV
В одно мгновение я был у ног ее. В одно мгновение все слезы, копившиеся внутри, хлынули неистовым потоком. Я целовал эту милую, дорогую руку, которую терял на целый год.
— Мама! Мама! — закричала она, стараясь освободить свою руку.
Надежда Степановна схватила ее. Несколько товарищей бросились ко мне и увели меня, рыдающего, в сени.
Бисюткин и Прынский, с подвязанной рукой, уговаривали меня пойти пройтись.
— Тебе легче будет! — советовали они.
— Стыдись! Офицер… ревет! — говорил басом Прынский.
Но в это время в комнатах хлопнули пробки, и выглянул Красковский.
— Господа! За здоровье жениха и невесты и за счастливый путь!
Меня почти насильно ввели опять в комнату.
Все подходили к Лене, к Надежде Степановне, ко мне.
Я молча чокался, говорил чуть слышно: спасибо! Молча целовался.
На дворе фыркали лошади. В растворенное окно смотрел жаркий день. Кругом была суетня. Все говорили. Никто не слушал. Лена куда-то исчезла. Надежда Степановна суетилась.
Помню, наконец, я услыхал их голос уже на дворе. Мы все пошли к дормезу. В нем уже сидели и Лена, и Надежда Степановна.
Лена протянула мне из окна руку. Я опять впился в нее и облил слезами. Она нервно выдернула ее и опрокинулась на подушки в угол кареты.
Надежда Степановна кричала кучеру, чтобы ехал, и дормез двинулся.
Все сидели уже верхами, и все быстро поехали вслед за дормезом. Вся толпа с криком и гиком, который так любят грузины и армяне, побежала за дормезом.
Я остался один.
Я бросился к себе, изругал денщика, который не догадался оседлать мне коня, и через несколько минут мчался уже вслед за ними.
Я догнал их, не доезжая Бурной.
XCV
Дормез ехал тихо, и все ехали молча подле него. Чугуров первый обернулся навстречу мне и начал неистово махать руками.
Я, разумеется, не остановился и подъехал к компании.
— Ступай прочь! Чего еще будешь ее мучить!
— Я только взгляну на нее… в последний раз, — прошептал я и подъехал к окну дормеза.
Лена лежала с головой, обвязанной платком. Из кареты несся сильный запах одеколона и серного эфира.
Она увидала меня и быстро поднялась.
— Прощай! — быстро, нервно проговорила она и протянула мне руку. Я припал к ее руке, но она так же быстро ее выдернула, перекрестила меня и оттолкнула. — Ступай назад! Не смей провожать меня, если любишь меня… Слышишь! Не смей! — И опрокинулась на подушки.
Я приостановил лошадь, дормез быстро проехал мимо меня, и за ним проехала вся компания.
Я долго смотрел ему вслед, смотрел на пыль, поднимавшуюся за ним, прислушивался к голосам, среди которых мне чудилось рыдание моей милой, дорогой, ненаглядной…
Затем дико, сквозь надоедные слезы, оглянулся кругом на сверкающие снегом верхушки гор и на серую, пыльную зелень, на яркое солнце и темно-синее небо, повернул лошадь и начал ее бить из всей силы нагайкой.
Конь был добрый, карабахский; он приложил уши, закусил удила и полетел как бешеный.
В несколько минут я доскакал до крепости, до своей сакли, бросил взмыленного коня денщику и вошел к себе.
Внутри меня все точно одеревенело.
Среди кавказской боевой жизни я привык уже ко всяким неожиданностям, но такого удара я еще не испытывал.
Казалось мне, все, вся душа была разбита, и все-таки я чувствовал, сознавал всю силу подвига этой девушки.
Это не те подвиги, которые творим мы в горячке крови, озлобленные, не помня себя, бросаясь в сечу. Нет, это был подвиг разумный, сознательный. Она вынула, вырезала своей рукой свое собственное, бедное сердце и решилась спасти и себя, и меня.
Но она одного не рассчитала, перенесу ли я то, чем она меня угостила.
И я достал со стенки черкесский длинный пистолет, оправленный в серебро и бирюзу, забил в него черкесскую пулю, осмотрел курок, насыпал пороху и уставил дуло в грудь немного поправее левого соска…
XCVI
— Где он? Там?
— Сюда пожалуйте, ваше благородие!
И дверь отворилась (я забыл запереть ее).
Вошел человек, еще довольно молодой, высокий, плечистый, в синих очках, с большим лбом, большими усами и бакенбардами, в сером резинковом макинтоше.
— Узнаете меня? — спросил он, подойдя ко мне. — Нет? Не узнал!
И он быстро сбросил макинтош на турецкий диван, бросил на него широкополую мягкую шляпу и очутился в летнем сером люстриновом сюртуке.
Затем он вынул большой батистовый платок и с наслажденьем начал обтирать лицо, бакенбарды и шею, проговорив:
— Этакая непотребная пылища у вас!.. Так не узнал? Старого-то товарища? — И он сел на диван прямо против меня. — Усы, бакенбарды отрастил, синие очки надел. Это чтобы снег на ваших проклятых горах не портил глаз. А? Не узнал? Серьчукова-то? Не узнал… Стыдно!
— Серьчуков! — вскричал я. — Неужели это ты?
— Я самый — Петр Сергеев Серьчуков сын.
Это был медик, бывший студент К… университета. Он был старше меня по крайней мере пятью годами и целыми тремя курсами, так что я застал его в университете уже на третьем курсе.
Он меня лечил от некоторой негласной болезни, и целый год мы с ним были очень коротки.
Мы обнялись и расцеловались.
— Что это ты, пистолет осматривал? — спросил он, смотря на меня.
— Д-да… осматривал.
— Да что ты какой кислый? — спросил он, смотря на меня подозрительно. — И глаза красные… Это от пыли, или от солнца, или… Не хочешь ли я тебе aqua laurocerasi закачу, а не то валерьяшки хватим… guttas quinque decern… у меня есть с собой.
Я махнул рукой и закусил нижнюю губу; но слезы невольно побежали из глаз.
— Бэ-э! М-э-э-э! — заблеял Серьчуков. — Это, брат, бараний язык. Я ему не обучался. А ты лучше объяснись обстоятельно, в чем кручина лютая.
И он своей крепкой и сильной рукой схватил меня за руку, потянул, посадил подле себя на диван и обнял.
— Ну, поведай твою тайну, ибо на свете нет ничего тайного, что бы не сделалось явным. Эй, ты! Ваше благородие, как у тебя денщика-то зовут? Эй, пигалица кавказская!
Я быстро утер глаза и кликнул денщика.
— Ну, казенный инструмент, слушай! Ступай к нам и спроси у нашего крепостного инструмента Ивана мою походную аптечку. Скажи, что дохтур прислал.
— Слушаю, ваше благородие.
И он, повернувшись налево кругом, отправился.
XCVII
— Ну рассказывай же: «Чем тебя я огорчила?» — обратился он ко мне. — Но только первоначально дай чем-нибудь промочить горло… смерть пересохло! И всего лучше: нет ли у тебя водочки? Какого-нибудь этакого шнапсику или просто православного сильвупле?