«Дорогой мой! — писала она в одном из последних писем. — Ты пишешь, что для тебя настал теперь рассвет новой жизни. И я также, вместе с тобой, живу этой жизнью. Мне кажется, что именно теперь я живу полной жизнью ума и сердца. Я читаю много, лихорадочно, все, что ты рекомендуешь мне, и все прочитанное проверяю в тебе. Да! Не удивляйся! Ты всегда со мною и во мне. Мне стоит закрыть глаза, и явишься ты, твой добрый, ясный взгляд. Я сейчас спрошу тебя: а правда это или нет? Как ты думаешь? И все мои думы, мысли, чувства — все проходит через твое сердце, через мою любовь к тебе, — моя жизнь, радость, моя душа!»
III
Я, помню, плакал и целовал это письмо. Я думал: неужели наша привязанность может когда-нибудь охладеть, измениться или исчезнуть? Нет! Это чувство так глубоко, казалось мне, вросло в мою душу, оно сделалось сознательным, разумным… оно не может ни побледнеть, ни исчезнуть, ни даже затуманиться.
Я, разумеется, передал содержание этого письма Серафиме, и мы вместе радовались и умилялись. Мне казалось, что мы вместе и одинаково любим мою Лену, мою дорогую, «мою душу»!
Прошло несколько вечеров.
— Я, брат, просто удивляюсь, — говорил мне Серьчуков, — что сделалось с Серафимой?! Климат здешний, что ли, на нее так благотворно действует?
— А что?
— Да ты смотри на нее: ведь она цветет, пополнела, помолодела, похорошела!.. Никаких припадков… даже «нервозность» ее точно испарилась. Я просто, кажется, решусь сделать ей формальную «декларацию».
— Вероятно, климат действует.
Увлеченный моею любовью к Лене, я ни о чем не догадывался. Мне было просто приятно, комфортно чувствовать подле себя существо, которое симпатично относилось к моей привязанности.
Один раз вечером мы, по обыкновению, отправились на прогулку.
Серафима в этот вечер была как-то особенно симпатична. Она так наивно, по-ребячьи улыбалась, и в глазах ее было столько радости, что я невольно крепко пожал ее руку и крепко прижал ее к груди, когда мы отправились в путь. Эта привилегия водить ее на прогулки давно уже принадлежала мне.
Сзади сонно выступал Серьчуков с шалью Серафимы, с сетью, переброшенной через плечо, и карабином за спиной.
Вечер был необыкновенно душен, цикады и стрекозы кричали оглушительно. Какая-то тонкая мгла, не то пыль, не то дым, поднялась на высоты и наполнила горный воздух.
К ночи обыкновенно чувствовался легкий свежий ветерок, необыкновенно приятный, но Серьчуков при его появлении всегда кутал Серафиму.
На этот раз никакого движения в воздухе, он словно замер в душной неподвижности и весь был напитан каким-то пряным ароматом от мелких цветущих трав, которые покрывали все холмы.
Заря еще стояла на небе. Она чуть-чуть проглядывала между вершинами гор. Она отражалась на их снегах, а самая вершина неба куда-то ушла в глубокую темную синь, и на этой синеве ярко блестели первые звездочки.
Мы оставили Пьера Серьчукова возиться с его сетью и дудками и отправились в самую чащу кустов. Там было у нас одно излюбленное место, все окруженное, загороженное кустами. Мы уселись подле сломанного чинара, с искривленными уродливыми ветками.
IV
Я помню, мы сидели несколько времени молча в этом душном, ароматном воздухе.
— Знаете ли, что я думаю? — спросила Серафима, смотря в самую глубь потемневшего неба, на едва заметную звездочку. — Я думаю, в небе много миров и каждый из них составляет часть какой-нибудь семьи, какой-нибудь планетной системы. Отчего же между людьми есть одинокие существа, у которых нет ни семьи, ни привязанности?
Она тяжело вздохнула и начала обрывать траву, которая росла у ее ножек, обутых в элегантные атласные светло-серые ботинки.
— Вы напрасно так думаете, — сказал я. — Может быть, у вас нет симпатий ни к кому, но вы для меня в этот месяц стали весьма дороги и я на вас не иначе смотрю, как на мою просветительницу и на моего лучшего друга…
Она быстро обернулась ко мне.
— Неужели это правда, Вольдемар!
И она схватила и крепко сжала мою руку. На ее глазах выступили слезинки. Она порывисто придвинулась ко мне и прямо смотрела в мои глаза.
— Вы сами чувствуете, что это правда, — сказал я.
— Благодарю, благодарю вас! — прошептала она и тихо прислонилась к моему плечу. Несколько времени она сидела молча, грудь ее тяжело дышала. — Знаете ли, — заговорила она тихо и грустно, — я выросла одинокой, без семьи, без подруг… Мать была вечно больна, эгрирована… Отца я вовсе не знала и видела только раз, когда меня привезли к нему, умирающему. Гувернантки, учителя… Ни подруг, ни родных, ни близких… Все холодно… И я стала холодной… не люд…