Выбрать главу

Это пели два высоких слепых старика — «калики перехожие»[2], которых вел мальчик с длинной палкой в руках. Палка служила для защиты от собак и для измерения глубины ручьев и речек, через которые каликам перехожим часто приходилось переходить вброд. Они шли гуськом. Передний из них держал руку на плече поводыря-мальчика, задний — на плече переднего.

— Народу-то, народу, Господи! — шептала первая богомолка, та, что сокрушалась о царевиче.

— Народно — что говорить... со всего ведь российского государствия, аки пчелы... потому — чуют последних времен приближение, — тихо отвечал старик, который говорил, что «он людей печатать будет своей печатью».

Пение калик перехожих было покрыто вдруг церковным пением, раздавшимся в ограде лавры. Это братия провожала царевича.

— Идет, идет! — пронесся говор по толпе. Калики остановились как вкопанные. Капитан окинул взором своих драгун, толпу и вскочил на лошадь, которую держал под уздцы один из солдат.

Показался царевич. На лице была все та же усталость, вдумчивость какая-то, робость.

Вдруг неизвестно откуда выполз из толпы старик в очках, в подьяческом, затасканном платье и на коленях подполз к царевичу, держа обеими руками на голове какую-то бумагу. Царевич остановился, почти попятился назад.

— Кто ты? — тихо спросил царевич.

— Нижайший и подлейший раб вашего царского величества, приказу артиллерии подьячей Микишка Бортнев.

— В чем твое челобитье? — спросил царевич.

— Всемилостивейший, благороднейший, благоутробнейший государь царевич, сын святой матери нашей восточной церкви и сопрестольник всея российской державы, призри благоутробием щедрот милости своей, ради имени всещедрого милостивого нашего владыки высокопрестольного царя славы, подаждь ми, старцу убогому, милостыню — вели, государь, челобитье мое принять и по оному милость учинить! Государь, смилуйся, пожалуй!

Все это он проговорил одним духом, точно выпалил из своего беззубого рта, и когда царевич взял челобитную, подьячий поклонился и поцеловал землю.

— Лобызаю подножие ног твоих, — прошамкал он и снова пополз в толпу. Толпа расступилась перед ним как перед зачумленным. В то время, когда существовали застенки и пытки, когда одно произнесение «слова и дела» увлекало вместе с произносившим его десятки жертв на «дыбы» и «виски», а потом на виселицы, на колеса, на колья, подача челобитной казалась чем-то страшным.

Ползущий на коленях странного вида человек с бумагой на голове, странная, необычная речь его, целование земли — все это произвело такое сильное впечатление на толпу, повеяло чем-то до того страшным, словно вот-вот идет что-то неведомое, что-то случится, что-то как бы уж за плечами стоит, или выйдет из земли, из пещер что-то невиданное, неожидаемое... а тут сам царевич, сын того великана-царя, который творит что-то непостижимое, страшное, за моря неведомые ездит, по воде ходит, старину святорусскую гонит... а сколько крови-крови-крови... Все это неуловимое что-то, что-то безотчетное крыльями повеяло над толпой — толпа застыла...

— Ох, лишечко! Вже й поихали! — раздался вдруг голос в толпе.

Толпа очнулась от кошмара. Царевича уже не было.

— Ой, матинко! Треба доганять! — продолжал звонкий голос толстокосой с массою монист на шее киевлянки.

Действительно, кто смог — бросился догонять. Вдали виднелась пыль, а из нее выделялась, в профиль, поникнутая голова царевича да статная фигура скакавшего впереди своего отряда драгунского капитана. Толпа хлынула за бегущими. У лавры остались только нищие, слепые да старые.

— Се мимо иде — и се не бе... Буди благословенно имя Господне, ныне и присно и во веки веков, — произнес седой странник, говоривший о печатании людей, и перекрестился двуперстным крестом.

— О-ох, грехи наши тяжки... последние денечки приходят, конец светушка, — захныкала первая богомолка. — Поди и капустку осенью не успеем собрать, как свет переставится.

II

СПАСЕНИЕ УТОПАЮЩЕЙ

Яркое весеннее утро. Невдалеке виднеется Киев, расползшийся по зеленым горам, полугорьям и косогорьям, которые как бы играют с зеленью, то прячась в нее, то выглядывая из-за нее на синее небо, на синий Днепр и на синюю даль левобережья. На синеве неба отчетливо вырезываются купола, главы и золотые кресты церквей. Видно даже, как над колокольнями кружатся голуби, всполошенные звоном колоколов.

Голубая масса воды, называемая Днепром, тихо, словно бы апатично, катится куда-то вдаль, к теплому югу, катится годы, столетия, как катилась она даже тогда, когда на месте Киева ничего еще не было, как катилась и тогда, когда в нее гляделся Перунище-идолище со своими металлическими усами, как и тогда, когда в нее сбросили это отжившее идолище, и тогда, когда по ней плыли послами к Ольге «старые мужи» древлянские... Святослав чубатый, Олег вещий, Нестор, разбавлявший свои летописательские чернила водой этого Днепра, а там и козаки, гетьманы, батьки отаманы, и Голота, и Палий, и Богдан, и Мазепа, и москали — все это носила на себе эта голубая масса воды и ничего не оставила ни себе, ни людям на память.

— А я что после себя оставлю, чем бы имя мое вспоминалось после смерти вот этого капитанского тела? Гренадерский мундир, который останется на съедение моли, когда меня положат в гроб в мундире Страшного суда — в саване?..

— Что ты скачешь на меня, пес — давно не видал что ль? Цыц, постылый!

Так говорил сам с собой и со своей собакой знакомый уже нам гренадерский капитан, который сопровождал царевича Алексея Петровича в проезд его через Киев.

Он шел берегом Днепра, возвращаясь, по-видимому, с ранней охоты. Через плечо у него перекинуто было ружье тогдашнего неуклюжего образца, а из охотничьей плетеной сумки торчали куличиные носы и ноги. Лицо его было спокойно, не грустно, хотя отражало на себе внутреннюю работу мысли и тихую раздумчивость.

Да, действительно, мысль его вся разбрелась, разбилась в образы прошлого, в воспоминания, в воспроизведение пережитых ощущений. То этот задумчивый Днепр с кигикающими над ним чайками, то тихо звонящий колоколами Киев, убравшийся в зелень, словно голова девушки в «любисток» и «зори» — заслоняли перед ним прошлое, то это прошлое с его воспоминаниями заслоняло Днепр и Киев, и мысль жила за десятки лет назад, там — там, далеко к востоку, почти у Волги, за Пензой. «Вася! Вася! Грачи прилетели», — слышится ему веселый, звенящий голос старшего брата Гараси.

И невыразимой мелодией отдается где-то в сердце и в нервах неистовый крик грачей, которые на черных своих крыльях принесли откуда-то весну с ее журчащими ручьями, звенящими в небе жаворонками и квакающими в пруду лягушками, квакающими так весело, как потом они уже всю жизнь не квакали.

— Вася! Слышишь, как кричит потатуйка? У нее там, под рощей, гнездо в старом пне, и дети уж вывелись — я видел, — снова как бы над Днепром проносится голос Гараси.

Братья бегут к старому пню, а за ними с неистовой радостью несется и жучка-собака, которой тоже хочется посмотреть гнездо потатуйки. А роща и ложбина стоном стонут от птичьих голосов...

И куда все это девалось? Куда отлетел из сердца этот рай? Куда девались звуки, краски? Даже грачи вылетели из сердца и унесли с собой весну.

Откуда-то холодом повеяло на детское сердце Васи. Зима пришла — не та зима, что приносит с собою беганье по льду пруда, выслеживание по лесу вместе с жучкой зайцев, ловлю красногрудых снегирей, нет — другая зима... Отец воротился из своего города, из Пензы, такой пасмурный. Приходит батюшка-священник. Тускло горит свеча.

— Последние времена настали, — говорит батюшка. — Уж оклады с икон обдирают... святые колокола на пушки переливают...

— Царевну Софью Алексеевну в монастырь заточил, — говорит отец.

— Кто заточил? За что? — спрашивает себя Вася.

— А на Москве страсти — и не приведи Бог, — говорит снова отец, — стрельцам головы рубит словно кочаны капустные... мертвые тела на колесах, а головы на кольях гноит.

— Последние, последние времена, — повторяет как бы про себя батюшка, — таковой кары Божьей не бывало, как и Русь стоит.

И Васе страшно становится. Он уже начинает кого-то бояться, не любить.

вернуться

2

Бытовавшее в то время название странствующих по святым местам слепцов, поющих духовные песни.