Он был удивительно красив с его матово-белым цветом лица арабских горожан и с их немножко небрежным изяществом манер; но в выражении его лица читалась глубокая грусть.
Он садился всегда на одном и том же месте и, устремив глаза в голубую бесконечность ночи, начинал петь так, как певали когда-то его предки под небом Андалузии. Медленно и певуче подымался его голос и разносился в воздухе, как плач разбитого сердца.
Больше всего нравилась ему, по-видимому, эта, самая мелодичная из его песен:
«Безысходная грусть сжимает мне душу и наполняет ее тоскою. Она давит мне сердце, как могила давит тело и убивает его. От этой грусти нет лекарств, ее не исцелит даже смерть, потому что и позднее, когда моя душа пробудится для другой жизни, — моя грусть снова возродится в ней».
Что эта была за неисцелимая грусть, на которую жаловался странный певец? — об этом он не говорил никогда.
Но его голос был чист и приятен, и, слушая его, я в первый раз поняла всю чарующую прелесть старинной арабской музыки, приводившей собою в восхищение много других печальных душ раньше моей.
Иногда молодой мавр приносил с собою маленькую свирель, на которой играют пастухи и верблюжатники-бедуины. Этот легкий тростник, казалось, сохранил в себе серебристое журчание возрастивших его ручьев.
До поздних часов, в то время, как мусульманский Тунис спал, опьяняемый ароматами, незнакомец изливал таким образом в пении и вздохах свою тоскующую душу. Затем бесшумно, точно привидение, он подымался с камня и исчезал в тени двух маленьких комнат, соединявшихся, вероятно, с другими развалинами.
Бывшая раба, Хадиджа в течение сорока лет жила в самых знаменитых семьях Туниса и на своих коленях воспитала не одно поколение молодых людей. Однажды я подозвала ее и показала ей ночного музыканта. Суеверная старуха покачала головою:
— Я не знаю его… хотя хорошо знаю всю молодежь, принадлежащую к лучшим семьям города.
Потом, понизив голос, она с дрожью добавила:
— Бог его знает, живой ли это человек. Может быть, это просто тень одного из прежних обитателей, а его музыка — какое-нибудь колдовство?
Зная характер этой расы, где каждый вопрос, касающийся частной жизни и тех или иных поступков лица, считается оскорбительным, — я не посмела обратиться к незнакомцу из опасения навсегда спугнуть его из его убежища.
Однако я напрасно ждала его в один вечер. Он не пришел больше. Но звук его голоса и нежные переливы его свирели до сих пор еще вспоминаются мне в лунные ночи. И порою какая-то странная грусть охватывает меня при мысли, что никогда не узнаю я, кто был этот таинственный музыкант и что влекло его к этим развалинам.
БЛЕД-ЭЛЬ-АТТАР
(Город ароматов)
В одном из древнейших кварталов Туниса, рядом с мечетью Джемаа-Зитуна, где все дышит спокойною стариною и непоколебимою верою, есть небольшой тенистый пассаж — Сук-эль-Аттарин. При самом входе в него вас охватывает особенная атмосфера, сотканная из нежнейших красок и тончайших запахов.
Под высоким сводчатым навесом, опирающимся на кривые красно-зеленые колонны, бегут, перекрещиваясь между собою, тропинки, протоптанные ножками приезжающих сюда таинственных покупательниц.
Направо и налево, точно шкапы, открываются маленькие лавочки, внутри которых сидят владельцы их, мавры, с бледно-восковыми лицами, с смягченным полутьмою выражением глаз и истомленными благоуханием чувствами.
Среди торговцев Сука был один задумчивый и полный природного благородства молодой человек, Си-Шедли-Бен-Эсахели, сын набожного и ученого юрисконсульта Джемаа-Зитуна.
Си-Шедли любил одеваться с тою скромною элегантностью, с какою некоторые из тунисцев, унаследовавших традиции далекого прошлого, умеют еще носить шелка блеклого цвета, изумительных по красоте оттенков.
Небрежно облокотясь на драгоценный перламутровый ларец, Си-Шедли проводил обыкновенно время за чтением старинных арабских книг — романов и стихов. Перед ним на небольшом столике стояла чашка кофе, приготовленного на розовой воде, трубка и в полупрозрачной, из настоящего стамбульского фарфора, синей вазе большой цветок душистой магнолии.
— О чем думаешь ты, Си-Шедли? — часто спрашивали его друзья, от которых он держался несколько в стороне, не питая к ним, однако, никаких неприязненных чувств.
— Я думаю о том, что все человеческие радости — дым, и что нет ничего на свете, что могло бы развлечь меня хоть сколько-нибудь.
Однажды перед воротами Сука остановилась карета, и из нее вышли закрытые вуалью женщины. Войдя под навес, они раскачивающеюся походкой направились вдоль пассажа и случайно остановились у лавки Си-Шедли, привлекшей их внимание тем, что она походила на большой сундук из резного дерева.