Она умеет только смотреться в карманное зеркальце, мило прищуривать глаза и покусывать губы.
Однако у нее, я это знаю, густые волосы и самые красивые на свете улыбки, улыбки ума. Она понимает с полуслова. Когда глаза ее закатываются в восторге и синева век углубляет их, не вздумай, по крайней мере, вообразить, что она любит тебя: это легкая дрожь себялюбия.
И почему бы она любила тебя, тебя, чья любовь, подобно моей, только страстное страдание, тогда как ее — легкая радость? Итак, пой ей, чтобы видеть ее улыбку, колыбельные песни, написанные иными, сходными с ней кумирами.
Они проникли сегодня вечером до самого моего сердца, эти мелодии любви, эти музыки слов, вознесенные в молчании зауйя… Вопреки всем усилиям моего внимания, я не видела движения губ того, кто их пел.
То был путешественник. Он сказал мне: «Слушай эту песню Египта». И это его глаза говорили мне потом, только его смертные глаза:
«Мой взгляд не потупился перед угрозой индийского меча. Перед блеском черных очей моей возлюбленной, мой взгляд смутился и опустился к земле.
Как око орла, мой глаз не был ослеплен солнцем. Взгляд моей возлюбленной помутил мой разум и мое1 зрение.
И однако, пока она была вблизи меня, хотя и недоступная, я был счастлив. Смертный не может достичь звезд, и однако, созерцание их блеска ему сладко.
И теперь, когда ее более нет здесь, разум мой бежит и слезы мои льются из сердца моего в глаза мои, и из глаз моих на песок…»
Я хотела бы убаюкать себя этими голосами, слушая того, кто бдит у моего изголовья и тех, что пели верхом около меня, когда мы пересекали утром светлую гамаду:
РУКА
Воспоминание, которому уже четыре года, о Суфе, терпком и сверкающем, о земле великолепной и фанатической, которую я любила и которая чуть было не сохранила меня навсегда в одном из своих кладбищ без ограды и без печали.
Это было ночью, к северу от Эль-Уеда, по дороге к Бегами.
Мы возвращались, спаги и я, из поездки в одну далекую зауйю и хранили молчание.
О! эти лунные ночи в пустыне песков, эти несравнимые ночи великолепия и тайны!
Хаос дюн, гробницы, силуэт большого белого минарета Сиди-Салем, возвышающегося над городом, все стушевывалось, таяло, принимало вид воздушный и призрачный.
Пустыня, где струились мерцания розовые, мерцания голубовато-зеленые, мерцания голубые, отблески серебристые, населялись призраками.
Никакого четкого и точного очертания, никакой явственной формы в бескрайнем блистании песка.
Дальние дюны казались туманами, нагроможденными на горизонте, ближние исчезали в бесконечном сиянии, падающем сверху.
Мы проезжали узкой тропинкой над небольшой серой долиной, усеянной стоящими камнями: кладбище Сиди-Абдалах.
Наши усталые лошади подвигались без шума по сухому и зыбучему песку.
Внезапно мы увидели черный силуэт, он спускался с другого склона долины и направлялся к кладбищу.
Это была женщина, одетая в темную млафа суфиатов, млафа в греческих складках.
Изумленные и смутно обеспокоенные, мы остановились и следовали за ней глазами. Две свежие пальмы на могильной насыпи указывали недавнее погребение. Женщина, со съеженным, морщинистым лицом старухи, освещенным теперь луною, стала на колени, сняв сначала с могилы пальмы.
Вслед за тем она принялась копать руками песок быстро-быстро, как роющие животные пустыни.
Она работала с ожесточением.
Быстро открывалась черная дыра над сном и безымянным гниением, скрытыми в ней.
Наконец, женщина склонилась над зияющей могилой. Когда она выпрямилась, она держала одну из рук мертвеца, отрезанную у запястья, бедную, несгибающуюся синеватую руку.
Старуха поспешно засыпала могилу и снова посадила зеленые пальмы. Затем, пряча руку в своей млафа, она пошла обратно в город.
Тогда спаги, бледный и задыхающийся, схватил свою винтовку, зарядил ее и приложился.
Я остановила его:
— Зачем это делать? Разве это нас касается? Бог ей судья!
— О, Господи, Господи, — повторял устрашенный спаги. — Дай мне убить врага Бога и его созданий!