— Подымить можно, — положив велосипед на обочину, Парамон достал папиросы. — Ты же вроде режимишь — три папиросы в день. Вы, Павел Евдокимович, будете курить? — Зотов протянул пачку.
— Нет, спасибо, я не курю, — отказался Егоров.
— Удивительно... Сейчас и девушки вовсю дымят! Ну, давай, Максим Филиппович, мы с тобой перекурим. Вон там валежник есть, присядем, что ли.
Сели втроем... Зотов и Березкин закурили, переговариваясь, а Паша молча думал: о жене Парамон сам заговорил, может, спросить у него, откуда у жены Комарова такой же платок, как у Полины был. Может, знает что об этом.
Словно читая мысли Егорова, Зотов снова заговорил о Полине.
— Не поверишь, Максим, иногда думаю, нашлась бы — дал бы ей как следует. Всех кругом переполошила, меня до ручки довела, им вон, — кивнул на Егорова, — сколько забот прибавилось. Если погибла как, хоть бы труп нашелся. Похоронил бы по-людски, могила бы была. Тяжело, но зато все ясно. Успокоилось бы сердце. А я ходил бы к ней. За могилой ухаживал бы. Дерево рядом посадил. А сейчас что за жизнь? Сейчас мне все еще кажется, что она жива. Нарочно, думаю, меня так мучает, наказывает за что-то. Все надеюсь, вдруг появится. Внутри все напряглось, сжалось, как пружина, и никак не отпускает. Так и живу в напряжении. Тяжело это. Кажется, она постоянно наблюдает за мной, ждет, чтобы выполнил я ее просьбу.
«Узнать бы, о чем Полина просила мужа», — думает Егоров, но не смеет задать такой вопрос, не решается прервать Зотова. Понимает, человеку горе излить нужно. Он сейчас не с ними — с собой говорит.
— Да... слова ее и теперь в моих ушах. Все громче и громче, в крик переходят даже. И видится она мне рассерженной, к спору готовой, к борьбе. А иногда она с улыбкой является мне. Вот и сегодня явилась там где дрова наши остались. Была она в такой же одежде, как тогда — в моих брюках, телогрейке, шапке зимней. Сидит, посмеиваясь, на елке, которую мы спилили, а она застряла среди других деревьев. Зовет меня — лезь сюда, навалимся вместе, елка упадет, а мы в снег спрыгнем. Дома, когда носил воду, показалось — догоняет меня, за коромысло тянет — почему, говорит, у тебя коромысло пляшет на плечах, воду расплескаешь. Вот так и живу как лунатик, почти сумасшедший. И в добре и во зле она в моем сердце до сих пор. Вот какие дела...
Зотов замолчал, бросил погасший окурок и поднялся.
«Теперь вы знаете, как я живу, ничего другого не ведаю и лучше меня не трогать, и так на грани», — так понял Егоров этот трагический монолог Парамона, быстро засобиравшегося уходить.
— Понимаю, Парамон, понимаю, — сочувственно проговорил Березкин.
— Если понимаешь, не упрекал бы перед людьми за Пышосик.
— Тут, Парамон Степанович, не упреки, просто я, например, понять хочу, — вмешался в разговор Егоров, — почему культурное пастбище так и не организовали, технику дорогую свалили под открытым небом и не использовали ее по назначению.
— Что я могу сказать... — Парамон снова положил велосипед. — Три года назад только к осени вся техника была доставлена. А лето выдалось дождливое. Трава и так без посева и орошения выросла обильная. Монтаж отложили, а потом зима, снег, так и лежало все. Теперь, сами видите, какая это техника. Больше ржавчины, чем деталей. Если собирать, исправлять, ремонтировать — у нас нет такого специалиста, некому это делать.
— Значит, она уже не нужна...
— Если бы поставили вовремя все, что нужно, может, и нужна была, — неуверенно пробормотал Зотов, явно тяготясь этими расспросами.
— Рыбный питомник надо бы нам снова, Парамон Степанович. Пасеку! Помнишь, как было? — пришел Березкин на помощь Зотову.
— Помню... И в Чебершуре воды мало осталось, теперь как быть?
— Давай посмотрим, может быть, на месте пруда родники удастся оживить, расчистить все. Там ведь было много родничков. Снова возвели бы плотину. На пригорке, как и раньше, поставили бы пасеку. Я сам бы мог и за пчелами и за рыбой присматривать. Я ведь теперь пенсионер, как раз для меня такая работа.
— Уж ты точно — пенсионер, — улыбнулся Зотов. — Ну что же, можно сходить, посмотреть...
Подняв велосипед, он прислонил его к поваленной ели и пошел за Березкиным к мельничной плотине.
X
Комаров никак не может уснуть. Глаза плотно закрывает, считает про себя: один, два, три... десять... двадцать пять... сорок семь... девяносто... сто... Однажды, когда он так же мучился от бессонницы, Лиза научила его такому способу. Но Комарову это мало помогает. У него бессонница бывает с похмелья. А в этом состоянии не считать нужно, а принять на грудь, как говорят в народе. Вот и сейчас Комаров лег навеселе, выпил немного, думал, спокойно уснет. Видно, недобрал, хотя настроение выпить еще у него было, но побоялся, что Варя заметит, начнет допытываться, где был, с кем пил, а ему такие разговоры — нож острый. Не-е-ет, лучше понемногу, чтобы незаметно никому, а только у самого слегка кружится голова, легко и весело на душе. Так и засыпать приятней.
Комаров начинает руками поглаживать грудь и живот. По телевизору так учили: гладить себя и приговаривать, внушать: Иван засыпает, тело расслаблено, по нему разливается приятное тепло. Руки и ноги тяжелеют. Иван спит. Он даже некоторые слова точно запомнил из той передачи — про то, какими должны быть руки и ноги, и, повторяя их, незаметно засыпает.
Ему снится живописная лесная лужайка, а на лужайке Полина Зотова в белом нарядном платье. Она улыбается лучисто и широко и протягивает к нему руки. Что-то говорит сквозь смех, а сама подходит все ближе и ближе. Сейчас коснется... Комаров вздрагивает и просыпается, испуганно всматриваясь в темноту.
— Нет никого... Что привиделось, к чему? Может, душа ее никак не успокоится. Хотя почему же, греха на ней нет — место ей в раю. А тело не на месте, нет ни гроба, ни могилы. Труп ее на огороде под любимой яблоней... Прости меня, господи, кровь ее на мне, хотя ничем она передо мной не виновата и сам я ничего худого против нее не замышлял. И за отца своего она не ответчица. Видно, на роду написано и у меня и у нее. Судьба у нас, видно, такая — погибнуть ей от моей руки...
Комаров хотел набожно перекреститься и поднял голову. Но вдруг почувствовал на лице солнечный луч, пробившийся через неплотно задернутые шторы. Бог ты мой, уже рассвело и даже солнце взошло, а он все спит. Не слышал, как Варя ушла, день и ночь перепутал, дни недели не помнит. Все смешалось в голове, йок-хорей, все перепуталось. Отвык пить. До этого месяца два в рот не брал ни капли. А начал-то с чего? Как же, Парамону Зотову печку ставил. Вот с того и началось. После этого и Полина являться начала, никак не отпускает от себя. Даже когда и не очень пьяный, все равно является, стоит перед глазами, особенно по ночам с похмелья. Полечиться нужно, иначе не выдержать. Хорошо хоть в погребе спрятал бутылку самогона. Теперь бы на ноги встать, исхитриться. Что-то тяжело, будто избили меня, все тело ноет. Может, Варя что сделала? И правда, что же было вчера? Сам ли он домой пришел или привели? Был вроде с Парамоном, хотел покаяться перед ним, рассказать все. Рассказал или нет? Нет, наверное, а то бы сейчас такое началось, не лежать бы ему спокойно здесь. Да так уж и спокойно. Болит все. Эх, хорошо бы, та заветная бутылка рядом лежала. Тянул бы потихоньку, поправлялся... Кончать с этим надо. Так и загнуться недолго. По-людски надо жить.
Комаров широко раскрытыми глазами смотрит на потолок, лежит тихо. Надо по-человечески. А ты? Откуда-то издалека в его ушах возникает звонкий голос:
— Правда, что твой отец вернулся? Теперь он уже не враг, да?
Это голос дочки председателя колхоза Ившина. Вот она на потолке... Волосы кудрявые, глаза большие, черные, как смородинки. К нему вприпрыжку подбегают мальчишки и кричат:
— Ванька — сын кулака! Ванька — враг!
— Ванька — кулацкий сын!.. Сын арестанта!
У маленькой девочки глаза-смородинки вдруг расплываются, расширяются... Смотри-ка, это уже не девочка — это Полина, в белой шерстяной шали... Вот она повелительно махнула рукой:
— Пошел прочь, Ванька Сысоев!..
Комаров зажмурился, словно получил сильную пощечину.
— У-ух, да что это такое, что за наваждение, жуть берет даже...