9. Олин Поликарп Филатьевич. 11 августа 1848 г., г. Чердынь.
Он снова стоял у окна, распахнутого на заколвинские дали, снова упирался невидящим взглядом в синюю громаду Полюд-камня, часто и шумно вдыхал остывающий, сухими травами и хвоей взбодренный воздух... Помыслы уносились в заречный таежный простор, за плавящиеся в вечернем мареве хребты, туда, где сжимают горы петляющую Вишеру-реку и прильнувший к ней Кутай, где исходил он, излазил все островки, овражки и обмыски, где крепко схоронилось от глаз проклятое золото, иссушившее душу...
Постарел Поликарп Филатьевич, за пять годков на двадцать лет постарел. Густые темно-русые прежде кудри, вытянувшись и поредев, сивыми прядями висели по сторонам лица, прикрывая дряблую темную кожу худой шеи; истонченная вытершаяся борода сползла со скул, открыв запавшие щеки, синие глаза вылиняли и потухли. Ни желания, ни страсти, ни жадности в них уже не было, даже о золоте думалось равнодушно и отрешенно, с утихшей давней болью в груди.
Так и не далось... А сколь трудов, сколь изветов напрасных да ябед принял через него? Никто того не знает, не ведает. Вот он, грех-от смертный, наказание божие, достиг-таки каторжанец беглый, смертию своей достиг, спрятал все в землю, за собой увел. И теперь сам там ждет. Недолго, видно, ждать-то осталось, сгорела дотла на жарком золотом огне душа человеческая. Да и не только душа...
Коли не страх, то поди давно бы там уже был, лизал сковороды. «По заслугам аз воздам!» Устал жить Поликарп Филатьевич. Устал надеяться и искать. Ждать и свечки во прощение ставить, молить ночами всевидящего...
«Аз воздам!»
Пять годков каждое лето самолично снаряжался с работниками — Лазарем и Ленькой — на Кутай. Дорогу целую проторили, становище срубили. Ловлю рыбную откупил на Вишере и по Кутаю, чтоб с толку сбить. Да разве такое утаишь? Прознал все же народец про золото его; загомонили, зашушукались, перьями заскрипели! Сколь ревизоров-то перебывало? И из канцелярии, и из губернии, один даже из Санкт-Питербургу! Нюхали, лазали всюду, питербуржец-то сам пробы брал. Какой от них разор! Экие лапы загребущие! Одно слово — душонки сутяжные, чиновничьи.
А и без них лиха немало. Одни откупа рыбные, артели фальшивые во сколь обошлись? Да и от дел отошел совсем, торговлишку забросил. А приказчики разве сладят?
И душу християнскую безвинно загубил...
«Аз воздам!»
А коли б не загубил, отпустил бы тогда Тимоху с богом?! Глядишь, и объявилось бы золотишко. Ведь оно все время рядом. Все ему знать подавало — тут я! А не возьмешь. Где ни копни — всюду блестит, манит, во всякой лопате почти.
Да толку-то что? Блестеть блестит, да в руки нейдет. Скрылась Тимохина жила, в землю ушла, заклял ее, видно, каторжанец. Понапрасну кровь пролил...
«Аз воздам!»
Напротив окна на звоннице Иоанна Богослова брякнули в колокола. Стая ворон снялась с засиженного купола и, каркая, кругом облетела собор, расселась на могилах. Звонили к вечерне. Поликарп Филатьевич скользнул рассеянным взглядом по крыше церкви, звонному ярусу, фигурке оборвыша-мальчонки, сторожева внука, что упоенно и натужно рвал узловатую веревку, раскачивал колокол, налегая худеньким тельцем на ржавые перила.
Перекрестившись на узорчатый крест и бормоча, как молитву, «Аз воздам, аз воздам!», отошел к столу. Решение пришло давно. Он знал, что надо остановиться, пока еще не все хозяйство порушено, пока еще можно остановиться, есть еще, что остановить.
Жаль, что сын мал — двенадцатый год. Ни рассказать, ни показать... Все ж этим летом, когда пришла мысль остановиться, взял мальца с собой. Ничего не говорил и ничего особо не показывал, но видел — замечает, запоминает, может, удачливей будет. Достанет Тимохино золото, на нем крови нет. А коли не он, то его сын или внук, у кого доспеет ума. Но непременно Олин! Другим золота его не видать!
А самому, видно, заказано накрепко. Хорошо бы, конечно, самому рассказать, как подрастет. Да не знаешь, успеешь ли? Под богом ходим, да с таким-то грехом... Которую уже ночь приходит Тимоха. Ничего не говорит, встанет у двери, в углу, весь кровью залитый, и молчит, молчит. Да головой порой вот так кивает. И такой тут ужас — ни крикнуть, ни на помощь позвать...
Уж сколько молебнов отслужил, часовню на крови поставил, а он все ходит!
И все к нему идет. Ни к Леньке, ни к Лазарю поди не заглядывал, хотя не он же — они били. А он-то и не велел вовсе. Думал, правда, надеялся, когда вослед их посылал, себе в том признаться боялся, но ведь не велел! А и сами работнички волками глядеть стали, может, почуяли, что́ он решил схоронить, что не видать им никакого золота?
Дерзки, ох, дерзки... Привыкли в тайге-то на промысле потайном с хозяином накоротке. Хорошо хоть, что и там их таился, вроде и много знают, а толком-то ничего и не видели. Ни чертежу, ни золота. Вот сейчас с делом покончить, а потом и их убрать подале, чтоб не сыскал никто никогда... Окоротить!
Достав из шкапа книгу, что прадедом еще была заведена, писали в которую на чистых полях памяти достойное, перевернул тяжелую, медью желтой оправленную доску, перелистал верхние листы до последней записи и, выбрав перо, записал заранее придуманное:
«Ключ ко злату под камень спрятал,
Коль найти ума достанет, то и злато твое станет».
Легли строчки под словами о строительстве брандмауэра, которое начал как раз пять лет назад, перед тем как Тимошке проклятому объявиться. Потом уже не до строительства было. Но теперь ничего, даст бог — окончим. Завтра уж и каменщики придут, кирпич привезен, известь нажжена.
Поймет ли сын? Даст бог, поймет. И про камень, и про брандмауэр...
Подумав немного, снова окунул Поликарп Филатьевич изгрызенное растрепанное перо в бронзовую чернильницу и приписал ниже:
«Прости мя, господи, в грехе смертном».
И подписал:
«Поликарп Филатьев, сын Олин, лета 1848, августа одиннадцатого дни».
Последнее получилось внезапно, как бы даже само собой, и Поликарп Филатьевич подумал погодя, не зачеркнуть ли, не вымарать слова о грехе, но только махнул рукой и, подчиняясь тому же порыву, перелистнул всю книгу до нижней доски. Здесь, на последних, специально вшитых чистых листах, в синодике фамильном, где поименно перечислены были все Олины, умершие за двести почти лет, за именем матери своей, Манефы Карповны, приписал:
«Убиенный безвинно Тимофей, — замер на минуту и завершил: — Сычев. Сентября тринадцатого 1843 году».
Помолившись и спрятав Библию обратно, спустился в кассу.
Там, отперев денежный ящик, достал ларец устюжской работы, окованный черным просечным железом, в котором хранил все, с золотом связанное. Выложил на стол кожаный мешочек с самородками, что еще от Тимохи достались, второй мешочек поменьше, уместивший в свое нутро весь песок, что намыли на Кутае за пять лет, обе холстинки с каторжанскими чертежами, свои пометы на листе бумаги — где какие закопушки рыли и сколь песку с них взяли, грамотку на ловли вишерские.
Распахнул кошели и на грамотку развернутую все из них вытряхнул бережно, опасаясь хоть одну золотнику, таким трудом и лихом добытую, наземь обронить. Не шибко получилось — всего-то фунтов пять с небольшим. С Тимохиным вместе... С рыбы-то вишерской, хоть и в убыток, а поди за эти годы не менее выручили.
Водил пальцем по бумаге, катал жесткие крупинки и усмехался. Пора... Пора завершать...
В дверь стукнули. Прикрыв бумагу суконной тряпицей, которую подкладывал, когда деньги считал, отпер. На пороге стоял Ленька.
— В Покчу-то ехать?
Взгляд его скользнул по столу и замер на ларце. Его Ленька хорошо знал — сам не раз собственноручно в возок или телегу укладывал, как на Кутай отправлялись, не раз видел, как доставал из него бумаги Поликарп Филатьевич, как прятал обратно, запирал на ключ, который носил всегда рядом с крестом. Приметил и тряпицу, и то, что топорщилось под ней, и высунувшийся уголок кожаного кошеля...
— Так как же, запрягать?