– Ничего не хочешь мне сказать, Лиза?.. – внезапно осевшим голосом, почти беззвучно, так же еле шевеля губами, спросил ее белоглазый. – Совсем ничего?..
Елизавета Ружанская помотала головой. Ее глаза вспыхнули осмысленно. Она собрала силы и плюнула белоглазому в лицо. Плевок не долетел: отдул вбок ветер.
Барон вскинул револьвер. Приставил к ее голой груди. Выстрелил прямо в сердце.
Зачем мы все здесь? Кто мы?
Откуда мы… кто мы… И куда мы уйдем…
Мы все уйдем в смерть – вот правдивый ответ.
Мы все уйдем в смерть, и я тоже. Я знаю – есть три непреложных истины: твой Бог, твоя Родина и твоя Смерть. Более в мире нет ничего.
Земля, ложись сухою древней хлебной коркой под мои грязные сапоги. И я пройду по тебе, земля, и я дойду туда, куда не я хочу – куда ведет меня моя звезда.
А кто такая моя звезда? Она не знает заката. «Звезда их не знает заката» – так написано на гербе рода моего.
Нежный шорох: это жемчужная низка струится с шеи незнакомой мне китаянки.
Сухой треск: это стреляют далеко, далеко, и, может быть, сейчас умирают мои солдаты.
Я, барон Роберт Федорович Унгерн фон Штернберг, крещенный во Христа по православному обряду Романом, принявший здесь, на Востоке, в сердце свое великого Будду, как Он есть, Неизреченный, один из двухсот Будд, прошедших по лику земли за восемнадцать тысяч лет, зачем я здесь?
Чтобы пройти свой путь из конца в конец. Чтобы пройти своим Путем Дао из конца в конец. И, быть может, победить. А может быть, умереть. Смерть – это тоже победа. Я не иду со своей жизнью вровень. Я скачу на коне, опережая ее. Я скачу вперед своего времени, я это знаю. Меня забудут. Потом проклянут. Потом сожгут память имени моего. И сизый дым развеется по степному ветру. Потом вспомнят. Потом полюбят. Потом станут поклоняться мне. Потом убоятся меня. Потом я стану, в мыслях у них, кто придет потом, после меня, Великим Царем; так исполнится пророчество. Пророчество рода моего, рода крестоносцев и миннезингеров; розенкрейцеров и бродяг. Я Великий Бродяга, о Татхагата, о Просветленный. Напиши о том, как пылко я любил Тебя, в Своей будущей Алмазной Сутре.
Да, я здесь, Бурдуковский!
Да, иду.
Казак Фуфачев почистил кобылу мою?!
Это будет моя лучшая добыча. Я возрождаю искусство древних мастеров.
Я возрождаю искусство убивать. Убивать – для торжества бессмертия.
Древние умели искусно убивать. Они знали не только всевозможные техники убийства и самоубийства – они знали обряды, благодаря которым отправление на тот свет превращается воистину в священный акт. Нами это искусство утрачено. Что ж, пришла пора все возродить. Врачи оживляют умерших – я оживляю искусство смерти. Вы, кто придет убивать в грядущем, скажете ли мне спасибо за мою науку?
Я давно положил на него глаз. Я любуюсь тем, как он вскакивает на коня. Я восхищен тем, как развеваются за лошадиным лоснящимся крупом полы его ярко-желтой княжеской курмы. Цин-ван – так он велит именовать себя, «князь небес». Для полноты моей Священной Картины, для последнего мазка на сверкающей Фреске Смерти мне не хватает цин-вана. И я его получу. Получу – потому что там, в моей священной пещере, близ реки, уже есть шесть священных покойников. Я украсил их золотом Орхона. Один уже начал превращаться в скелет. Чтобы отбить плохой запах, я покрыл священные тела закрепляющей смесью, изготовленной старухой Цинь по древнему рецепту из смолы кедра, вываренных рыбьих костей и травы «верблюжий хвост». Под смоляным слоем тело кукожится, ссыхается; превращается в смоляной, в вечный скелет.
Скелет – это не смерть; это перерождение, это начало новой жизни.
Я не работаю для минуты. Я тружусь для вечности.
Я дам новую жизнь тем, кого я люблю и избираю.
Это дикое время – мое благо. Оно дано мне для того, чтобы я мог убивать безнаказанно, препровождая в Мир Иной лучших людей.
Он будет моей лучшей добычей.
Он – и Она.
Она – и Он.
Сначала Она. Потом Он.
Почему сначала – Она?
Потому что я люблю Ее.
Часть первая
Степь
Запах сандала
Будда имеет право быть слепым.
Он изогнул надменные губы, и его лицо стало еще жестче. Стало почти железным.
Мороз щипал щеки. Мороз сделал его смуглоту густо-румяной.
В детстве мать говорила ему: ты похож на девочку. Она наряжала его в кружевные платьица, в кружевные шелковые панталончики, обнимала-тетешкала, покрывала поцелуями, смеялась: ах ты мой ангелочек! Он молчал, дулся. Он знал: он никакой не ангелочек. Он вырастет и станет воином.
Он вырос и стал воином. На чьей стороне ты воюешь, Ангелочек?
Он поднял руку, постучал и сунул руку в карман. Пальцы ощупали в кармане холодный револьвер.
Тишина. Какая в этом городе осенью, а особенно зимой, треклятая тишина. Такая тишина стоит в тайге, в пустыне.
Хочется ворваться в храм и запустить камнем в бронзовую, покрытую сусальным золотом статую Будды-Очирдара. Пусть Очирдар зазвенит, загудит угрюмо. Заплачет. Будда был воин, а воины… не плакали?..
Ветер. Ветер-волк. Он кусает и воет. Какие пронизывающие дикие ветра в этом безумном городе.
Проклятье. У входной двери нет звонка. Ни веревки, ни кнопки. Жесткие костяшки пальцев выстучали еще раз условный стук. Он натянул шерстяную перчатку на захолодавшую на ветру руку. Помял пальцы, пошевелил ими. В глубине коридора раздались неторопливые, размеренные, как удары метронома, шаги. К двери шли в хорошо подкованных сапогах, и каблуки стучали по гладким крашеным половицам. Голос из-за двери хрипло, скорее тенорком, чем баритоном, спросил: «Доктор Чан?» Он, потирая щеку колючей перчаткой, усмехнулся уже явно, в открытую, и чисто-белые зубы блеснули ножевой молнией на смуглом лице.
– Юньнаньский чай с жасмином из лавки Агапия Лыкова, как вы заказывали. – «Они думают, это очень остроумный пароль, идиоты». – Не заставляйте ждать посыльного, мальчик замерзнет.
Замок затарахтел. Закряхтел другой. Залязгал третий. Тот, кто здесь жил, опасливо закрывался на сто замков.
Он усмехнулся еле заметно: глупый страх. Глупый страх в наше безумно-страшное время, когда тебя могут умно убить в любую минуту, в любой миг. Из-за угла. Из окна авто. Нагло, в лоб, в упор. Дверь распахнулась наконец, и прямо с порога ему улыбнулся высокий дородный господин с большими залысинами, белевшими, как голубиные крылья, над морщинистым лбом. На лбу господина, прямо над маслено-потными залысинами, отчего-то непонятно отвратительными ему, торчало вздернутое пенсне в золотой оправе.
– Доброго здоровья, дорогой Егор Мих… простите, Александр Иваныч. Все никак не могу привыкнуть.
– Ну, проходите, проходите скорей, Иуда, что вы топчетесь? За вами нету «хвоста»?
– Кажется, нет.
– Если кажется – креститься надо, любезный. Так кажется или точно нет?
– Не нервничайте так, – бросил он, входя в тесную прихожую и отряхивая жесткую, как пшено, снеговую крупку с бобрового воротника и манжет, – выпейте лучше капелек сердечных, милейший.
Обмен любезностями, как всегда. Перемигивания, как всегда. «Мальчик-посыльный» из лавки Лыкова, хм. И отчего это он не догадался прихватить с собою жестяную коробку настоящего тибетского чая с жасмином и бергамотом? Однако в гостиной, на столе, неумело накрытом к позднему ужину холостяцкой рукой, уже дымился самовар с крупными баташовскими клеймами во весь латунно поблескивающий бок, и пахло чаем с апельсинными корками – тем, который он так любил там… давно… еще в Петербурге.
– С жасмином нет, но зато «Сэр Липтон» имеется. Сам заварил, не обессудьте меня, драгоценный Иуда Михайлович.
Он сел. Откинулся на спинку кресла. Тепло гостиной после колючего ветра, насквозь продувавшего молчаливый город, обняло его плечи, щеки, колени и ступни; будто любящая и заботливая женщина укутала его пушистым ирландским плэдом. Он прищурился и стал неуловимо похож на хищного степного лиса, мышкующего по первопутку. Тот, кого он назвал Александром Ивановичем, хозяин дома, изучающе глядел на него, потом неуклюже боднул головой, и пенсне слетело со лба на длинный нос, сверкнув стеклами и позолотой.