Унгерн нас просто в дивизию набирал. Все летело-рушилось к чертям-бесам, мы за Расею погибшую воевать желали, горло перегрызть красным собакам. «В Бога веруешь?» – «Верую». – «Большаков пойдешь с нами бить?» – «Пойду, вашбродь!..» Эх, эх… Много нас тут у него, у барона, казаков из всех степовых Войск, набралось-прибилось: и с Уральского, и с Семиреченского, и с Сибирского, и с Амурского, и с Уссурийского, – а уж я, забайкалец, своих друзей тут обнаружил, вот Миколу Рыбакова, к примеру… Хорошо еще, Унгерн ни за что таковое негожее на нас не осердился. Других казаков, чуть что, ослушаются либо неправедное вытворят, – ух, наказывает… страшно наказывает… И то, может, правда. Иначе – распустится оголтелый народ. Чужая страна… все лопочут по-своему… Будде ихнему бронзовому, зеленому, как лягушка, свято поклоняются… Баб у казаков давно не водилось, ежели, конечно, женатых в счет не брать, тех, кто за собой баб таскает по всей Сибири, по Бурятии да по тутошним степям… Кажись, Унгерн баб будет вскорости в шею гнать. Он сурьезно настроен. Как выгарцует на своей белой кобыле Машке перед войском всем, ка-ак крикнет: «Солдаты! Помните завет! Вы освобождаете великую, славную Азию, землю будущего великого Царства, от нечисти, от грязи и отбросов людских! Взяв Ургу, возьмем и Пекин! Взяв Пекин – двинемся на Запад! Большевики уже почти сломлены! Надо только потверже наступить на хребет врага, и он хрустнет, переломится! А взяв Иркутск, Омск, Екатеринбург и Москву, пойдем и на Питер!» На Питер, вишь ты, на Питер… Ишь куда замахнулся… через всю земельку нашу рассейскую – походом… «И армия наша будет уже огромна, бессчетна! – так нам орал, верхом сидючи. – Бесконечна будет волна гнева, что захлестнет и смоет с лика Родины черную гадость! А возвернув Питеру и всей России законного Царя – повернем с вами, солдаты, обратно в Азию, и пойдем на Тибет! В страну великой Шамбалы! Чтобы взять руками и губами свет, чтобы понять, что есть воистину Святое!» И мы все стоим и командиру в рот глядим, как он блажит, лицо красное становится, глаза белые, как у осетра, когда его багром по башке тяпнешь, – но завораживают его крики, и веришь, веришь ему, колдуну белоглазому. И что Питер возьмем, и что Шамбалу въявь увидим…
А каво такое та Шамбала?.. Неведомо. Слыхивал много. Старик Еремин бает: то земля счастья. Там якобы реки белые текут. Молочные, кумекаю?.. Может, белый мед?.. Да, мед, кивает Еремин, сладкие, я, бает, пробовал, лапу окунал, облизывал, как медведь… Брешешь, я ему!.. Не бывал ты там, в Беловодье, и руки своей в Белую реку, в Медовую, не окунал!.. А он мне: глупый ты исчо, Оська Фуфачев, ни петушьего пера не смыслишь в жизни. Эта река, сладкая, медовая, – река бессмертия. Ты из нее ежели отопьешь – тебя ни одна пуля в бою не уцепит, как заговоренный будешь. А каво, наш командир, што ль, тоже заговоренный?.. – я его пытаю. Когда бой завяжется – пули кругом свистят, а барон наш хоть бы хны, скачет, прямой как палка, и даже к холке коня не пригнется, лик бешеный, глаза вытаращены, на устах улыбка страшная, инда в дрожь бросает, – а пули вокруг него, как пчелы, жужжат, да и вся недолга!.. – а ни одна в телеса не вопьется… «Ну да, конечно, он из той реки тоже попил», – важно так Еремин мне в ответ. А ты, пытаю, ты-то, Михайло Павлыч, ты-то тоже, никак, оттель волшебного медка испил?.. И подмигиваю. И он мне ответно рожу кривит, веселится. «Да, – чешет как по-писаному, – испил, иначе меня уж давно бы, еще под Кяхтой, либо под Улясутаем, либо на маньчжурской границе, либо еще где – а насмерть грохнуло. А так – вот он я. Цел-невредим…» И уж хохочет, в голос ржет, как коняга…
Скоро, скоро штурм Урги, чую. Будем Ургу брать, китайцев к лешему гнать. Солдаты застоялись. Командир это дело нюхом чует. Все должно сложиться, как Бог захочет. Не этот, Будда ихний улыбчивый, сладкий, а как наш Господь истинный, Христос Бог, длань с синих небес поднимет и нас ею осенит. Аминь.
– Осип, Осип, што крест широко как кладешь, во весь размах?!.. надо б уже…
– Уже токмо ужи ползут, Никола!..
Мать Кати, Софья-Амалия Терсицкая, урожденная Зебальд, белобрысая немка из Ревеля, покончила с собой. По крайней мере, так смущенно объяснила маленькой Кате, когда она стояла у гроба матери, сложив в робкой молитве тонкие ручки, ее добрая толстая тетка, сестра отца Калерия: «Твоя мама убила себя». Зачем она так сказала девочке? Катя тогда не поняла, что это: убить себя, – как это. Но испугалась очень; плакала и дрожала, спрятавшись за шторами в материнской спальне, с ногами забравшись на подоконник, и в день похорон ее не могли найти, обыскались. Амалия увлекалась оккультными учениями, модной теософией, спиритизмом, писаниями госпожи Блаватской и полковника Олькотта, – словом, загадочным Востоком. Восток внезапно нахлынул на Россию волной и стал в моде. В доме повсюду висели слащавые картинки с изображениями снеговых вершин Тибета, Гималаев, Канченджанги, Джомолунгмы, всевозможные мандалы с фигурками буддийских святых, вышитых золотой нитью, на полочках и этажерках стояли бесчисленные статуи Будды, Авалокитешвары, шестирукого пляшущего Шивы. Что греха таить, Амалия Людвиговна толком не знала, чем Будда отличается от Шивы или от Вишну. Ревельская дама была не в меру экзальтированна, закатывала глаза, вещая о будущей жизни в великой заоблачной Шамбале, ездила лечиться на воды в Карлсбад и Баден-Баден, на ночь при свечке читала вперемешку «Записки охотника» Тургенева и «Великие посвященные» Шюре… и внезапно, горько умерла: ее нашли в постели с пустым лекарственным пузырьком в руке. Отец Кати, Антон Павлович Терсицкий, плакал неутешно, рыдал денно и нощно. После похорон супруги – отпевать самоубийцу священники запретили, хоронили Амалию тайком, ночью, чтоб все было для любящего сплетни света шито-крыто, – он с головой, чтобы забыться, окунулся в дела своего второго «чада» – крупнейшей золотопромышленной компании России «ТЕРСИТЪ». Отец был на диво удачлив. Он искал золото на Урале – и находил. Он искал золото в Сибири – и тоже находил. Его разработки и прииски на Вилюе и Алдане гремели и славились и являлись предметом безумной зависти конкурентов. Антона Павловича ничуть не удивило, что дочь вышла замуж за сибиряка: «Храни брак, дочь, сибиряки да казаки – крепкий, верный народ!»
Ну что же, верный казак. Изменил ты, выходит, мне. Изменил…
Она медленно опустилась на влажную вонючую верблюжью шкуру. Полными слез глазами поглядела на Семенова.
– Триша…
– Только не надо этих бабьих причитаний, – он вмял ей крепкие пальцы в плечо. – Плюнь и разотри. Ты с Машкой подружишься. Она баба добрая. Будь и ты добра. Прошло наше времячко золотое, Катя. Прошло… Будем жить. Здесь ведь, как и везде, война идет. И я воюю. И я смертельно устал. Однако, Катя, другого пути у нас, у русских, нет. Разведи-ка лучше огонь в очаге, завари-ка мне люй-ча.
– Это что ж еще такое, Триша?.. – Золотая прядь выбилась у нее из косы, повисла вдоль пылающей щеки.
– Это чай монгольский такой, с молоком, маслом и солью. Вроде супа.
– Противно же, фу!..
– Ничего, и заваривать и пить научишься. Сил много прибавляет. Похлеще змеиной водки будет.
Выйдя из юрты, где на огне уже кипел, булькал медный походный чайник, Катя огляделась. Уже свечерело. Над горизонтом ходили тени странных облаков – будто волны с кругло закрученными гребнями, похожие на крутолобых барашков. За юртой бездвижно стоял старый двугорбый верблюд, осторожно, как глиняную, держал голову на высокой тощей шее, косился на Катю сливовым глазом, презрительно оттопыривал губу. Азия. Здесь была Азия. Выжженная, продутая тоскливыми ветрами чужая земля.