И только потом чувствую, что сам глотаю соленые слезы.
2
Мы поужинали картофельными оладьями с колбасой и яйцами — чудесное блюдо! Яиц я почти два года и в глаза не видел, а о картофельных оладьях — говорить нечего.
Сытые и довольные, сидим мы вокруг большого стола в нашей столовой и попиваем желудевый кофе с сахарином. Горит лампа, поет канарейка, даже печь натоплена. Волк лежит под столом и спит. Так хорошо, что лучше быть не может.
— Ну, Эрнст, расскажи, где ты бывал, что видел? — спрашивает отец.
— Что видел? — повторяю я, подумав. — Да что, в сущности, я мог видеть? Ведь все время воевали. Что ж там было видеть?
Как ни ломаю голову, ничего путного не приходит на ум. О фронтовых делах с штатскими, естественно, говорить не станешь, а другого я ничего не знаю.
— У вас-то здесь наверняка гораздо больше новостей, — говорю я в свое оправдание.
О да, новостей немало. Сестры рассказывают, как они ездили в деревню раздобывать продукты для сегодняшнего ужина. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в подкладку пальто, картофель спрятали в сумки, подвешенные под юбками, а колбасу заткнули за блузки. Так и проскочили.
Я слушаю их не очень внимательно. Они выросли с тех пор, как я видел их в последний раз. Возможно, что я тогда попросту ничего не замечал, но тем сильнее это бросается в глаза теперь. Ильзе, вероятно, уже перевалило за семнадцать. Как время летит!
— Слышал, советник Плайстер умер? — спрашивает отец.
Я отрицательно качаю головой:
— Нет, не слыхал. Когда?
— В июле. Числа двадцатого.
На печке запевает чайник. Я перебираю бахрому скатерти. Так, так, в июле, думаю я, в июле; за последние пять дней июля мы потеряли тридцать шесть человек. Я с трудом мог бы назвать теперь имена троих из этих тридцати шести, так много умерло после них.
— А что с ним было? — вяло спрашиваю я, отяжелев от непривычного тепла.
— Осколком или пулей?
— Да что ты, Эрнст, — удивляется отец моему вопросу, — он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
— Ах, да! — говорю я, выпрямляясь на своем стуле. — Бывает еще и такое.
Они рассказывают обо всем, что произошло со времени моей последней побывки. Голодные женщины до полусмерти избили хозяина мясной на углу. Как-то, в конце августа, на семью выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта украли собаку и, верно, пустили ее на мыло. Фройляйн Ментруп родила ребеночка. Картофель опять вздорожал. На будущей неделе на бойне, говорят, будут выдавать кости. Вторая дочь тети Греты в прошлом месяце вышла замуж, и — представь! — за ротмистра…
По стеклам окон стучит дождь. Я поеживаюсь. Как странно сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра вдруг умолкает.
— Ты совсем не слушаешь, Эрнст, — удивленно говорит она.
— Да нет же, слушаю, — уверяю я ее и изо всех сил стараюсь взять себя в руки. — За ротмистра, ну да, она вышла замуж за ротмистра.
— Да, понимаешь, как ей повезло! — живо продолжает сестра. — А ведь у нее все лицо в веснушках. Что ты на это скажешь?
Что мне сказать? Если шрапнель попадет в голову ротмистра, то ротмистр точно так же испустит дух, как и всякий другой смертный.
Родные продолжают болтать, но я никак не могу собрать своих мыслей: они все время разбредаются.
Встаю и подхожу к окну. На веревке висит пара кальсон. Серея в сумерках, они будто лениво покачиваются. Брезжит белесоватая мгла раннего вечера. И вдруг передо мной, призрачно и отдаленно, встает другая картина. Покачивающееся на ветру белье, одинокая губная гармоника в вечерний час, ночной поход… Трупы негров в выцветших голубых шинелях; губы убитых растрескались, глаза налиты кровью… Газ. На миг все это четко возникает передо мной, потом, всколыхнувшись, исчезает, и опять покачиваются на веревке кальсоны, брезжит белесоватая мгла, и опять я ощущаю за спиной комнату, и родных, и тепло, и надежные стены.
Все это уже прошлое, думаю я с облегчением и быстро отворачиваюсь от окна.
— Что с тобой, Эрнст? — спрашивает отец. — Ты и четверти часа не посидишь на месте.
— Это, наверное, от усталости, — полагает мать.
— Нет, — говорю я в каком-то смятении и стараюсь разобраться в себе, — нет, не то. Но я, кажется, действительно не могу долго усидеть на стуле. На фронте у нас не было стульев, мы валялись где попало. Я просто отвык.
— Странно, — говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мать улыбается.
— Ты еще не был у себя в комнате? — спрашивает она.
— Нет, — говорю я и отправляюсь к себе.
Я открываю дверь. От знакомого запаха невидимых в темноте книг у меня бьется сердце. Нетерпеливо включаю свет. Затем оглядываюсь.
— Все осталось как было, — говорит за моей спиной сестра.
— Да, да, — отвечаю я, лишь бы отделаться: мне хочется побыть одному.
Но все уже здесь. Они стоят в дверях и ободряюще поглядывают на меня. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Какой он удивительно гладкий и прохладный! Да, все на старом месте. Вот и пресс-папье из коричневого мрамора — подарок Карла Фогта. Оно стоит на своем месте, между компасом и чернильницей. А Карл Фогт убит на Кеммельских высотах.
— Тебе разонравилась твоя комната? — спрашивает сестра.
— Нет, почему же? — нерешительно говорю я. — Но она какая-то маленькая…
Отец смеется:
— Какая была.
— Конечно, — говорю я, — но почему-то мне казалось, что она гораздо просторней.
— Ты так давно не был здесь, Эрнст! — говорит мать. Я молча киваю. — На кровать, пожалуйста, не смотри, Я еще не сменила белья.
Я ощупываю карман своей куртки. Адольф Бетке подарил мне на прощание пачку сигар. Мне хочется закурить. Все вокруг стало каким-то зыбким, как при головокружении. Я жадно вдыхаю табачный дым, и сразу становится легче.
— Как? Ты куришь сигары? — удивленно и чуть ли не с упреком говорит отец.
Я недоуменно вскидываю на него глаза:
— Разумеется; они входили на фронте в наш паек; мы получали по три-четыре штуки ежедневно. Хочешь?
Покачивая головой, он берет сигару:
— Раньше ты совсем не курил.
— Да, раньше… — говорю я, чуть посмеиваясь над тем, что он придает этому такое значение. Раньше я бы, конечно, не позволил себе смеяться над отцом. Но почтение к старшим испарилось в окопах. Там все были равны.
Украдкой поглядываю на часы. Я здесь каких-нибудь два часа, но мне кажется, что месяцы прошли с тех пор, как я расстался с Вилли и Кайлом. Охотнее всего я бы немедленно помчался к ним, я еще не в состоянии освоиться с мыслью, что останусь в семье навсегда, мне все еще чудится, что завтра ли, послезавтра ли, но мы снова будем маршировать, плечо к плечу, кляня все и вся, покорные судьбе, но сплоченные воедино.
Наконец я встаю и приношу из передней шинель.
— Ты разве не проведешь этот вечер с нами? — спрашивает мать.
— Мне нужно еще явиться в казарму, — говорю я. Ведь истинной причины ей все равно не понять.
Она выходит со мной на лестницу.
— Подожди, — говорит она, — здесь темно, я тебе посвечу…
От неожиданности я останавливаюсь. Посветить? Для того, чтобы сойти по этим нескольким ступенькам? О господи, по скольким топким воронкам, по скольким разрытым дорогам приходилось мне по ночам пробираться под ураганным огнем и в полной темноте! А теперь, оказывается, мне нужен свет, чтобы сойти по лестнице! Ах, мама, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит мне, и мне кажется, будто она в темноте гладит меня по лицу.
— Будь осторожен, Эрнст, — напутствует она меня, — не случилось бы чего с тобой!
— Что же со мной может случиться, мама, здесь, на родине, когда наступил мир? — говорю я и улыбаюсь ей.
Она перегибается через перила. От абажура на ее маленькое, изрезанное морщинами лицо падает золотистый отблеск. За ней призрачно зыблются свет и тени. И вдруг что-то волной поднимается во мне, какое-то особенное умиление сжимает мне сердце, почти страдание, — словно нет в мире ничего, кроме этого лица, словно я опять дитя, которому нужно светить на лестнице, мальчуган, с которым на улице может что-нибудь случиться; и кажется мне, будто все — между вчера и сегодня — лишь сон и наваждение…