Но свет лампы резко блеснул на пряжке моего ремня. Мгновенье промелькнуло. Нет, я не дитя, на мне солдатская шинель. Быстро, прыгая через две-три ступеньки, я сбегаю вниз и толкаю дверь, горя нетерпением поскорее повидать товарищей.
Первый, к кому я захожу, это Альберт Роули. У матери его заплаканные глаза. Сегодня, видно, так уж полагается, и ничего страшного в этом нет. Но и Альберт не похож на себя: понурый, точно побитая собачонка, сидит он за столом. Рядом с ним — его старший брат. Я его целую вечность не видел, и знаю лишь, что он долго лежал в лазарете. Он пополнел, у него здоровое, румяное лицо.
— Привет, Ганс! — весело говорю я. — Ты совсем уж молодцом. Ну, как живешь-можешь? На двух ногах-то лучше, чем в лежку лежать, а?
Он бормочет в ответ что-то невнятное. Фрау Роули всхлипывает и выходит из комнаты. Альберт делает мне знак глазами. Ничего не понимая, оглядываюсь и только теперь вижу возле стула Ганса костыли.
— Ты все еще не поправился? — спрашиваю я.
— Поправляюсь понемногу, — отвечает Ганс. — На прошлой неделе выписался.
Он берет костыли и, опираясь на них, двумя прыжками перебрасывает себя к печке. У него ампутированы ступни. На правой ноге — железный протез, на левой — искусственная нога в башмаке.
Я стыжусь своих неловких вопросов.
— Прости, Ганс. Я не знал, — говорю я.
Ганс кивает. Он отморозил ноги в Карпатах, осложнилось гангреной, и в конце концов пришлось сделать ампутацию.
— Слава богу, что хоть одни ступни, не выше. — Фрау Роули принесла подушку и кладет ее под ноги Гансу. — Ничего, Ганс, поправишься как следует и будешь ходить, как все. — Она садится рядом с сыном и нежно гладит ему руки.
— Да, — говорю я, только бы что-нибудь сказать, — хорошо хоть, что только ступни.
— С меня и этого хватит, — отвечает Ганс.
Я протягиваю ему сигарету. Что делать в такие минуты? Что бы ни сказать, даже с самыми лучшими намерениями, все покажется грубым. Мы, правда, разговариваем о чем-то, с усилием и паузами, но когда кто-нибудь из нас, Альберт или я, встаем и двигаемся по комнате, Ганс смотрит на наши ноги потемневшим, измученным взглядом, и глаза матери устремляются туда же, и оба, мать и сын, неотрывно глядят нам только на ноги, провожают взглядом вперед, назад: у вас есть ноги — у меня нет…
Вероятно, он теперь ни о чем другом думать не в состоянии, а мать всецело поглощена им. Она не видит, что Альберт от этого страдает. За несколько часов пребывания дома он совсем приуныл.
— Нам еще нужно сегодня в казарму, Альберт, — говорю я, подсказывая ему удобный предлог, чтобы уйти. — Пошли?
— Да, — мгновенно откликается он.
На улице мы облегченно вздыхаем. Вечерние огни мягко отражаются в мокром асфальте. Фонари мигают на ветру. Альберт уставился куда-то в пространство.
— Я ведь ничем не могу помочь, — с усилием говорит он, — но когда я с ними, когда я вижу его и мать, мне все кажется, будто я в чем-то виноват, я прямо-таки стыжусь своих здоровых ног. Чувствуешь себя негодяем оттого, что ты цел и невредим. Хоть бы руку мне прострелило, как Кайлу, тогда бы не было этого вызывающего здоровья.
Я пытаюсь его утешить. Но он глядит в сторону. Мои слова его не убеждают, но мне они приносят облегчение. Ведь так всегда бывает, когда утешаешь.
Мы идем к Вилли. В его комнате все вверх дном. Разобранная кровать стоит у стены. Кровать необходимо удлинить — на войне Вилли так вырос, что не помещается на ней. Повсюду разбросаны доски, молотки, пилы. На стуле красуется огромная миска с картофельным салатом. Вилли в комнате нет. Его мать сообщает нам, что он уже с час находится в прачечной — решил соскоблить с себя грязь. Мы ждем.
Фрау Хомайер, стоя на коленях, роется в ранце сына. Покачивая головой, она вытаскивает оттуда какую-то грязную рвань, которая некогда именовалась носками.
— Дыра на дыре, — ворчит она, укоризненно глядя на меня и Альберта.
— Товар военного времени, — говорю я, пожимая плечами.
— Товар военного времени? Скажи пожалуйста, какой всезнайка! Шерсть первого сорта! Я целую неделю бегала, пока раздобыла их, а сейчас хоть выбрось. Теперь таких не достанешь! — Она огорченно исследует жалкие лохмотья. — Даже на фронте можно было бы урвать минутку и хоть раз в неделю наскоро переменить пару носков. В последний раз, когда он был дома, я дала ему с собой четыре пары. И только две он привез назад. Да еще в таком виде! — Она проводит рукой по дырам.
Только я собрался было взять Вилли под свою защиту, как он сам, ликующий, с отчаянным шумом ввалился в комнату:
— Вот это называется повезло! Кандидат в суповую кастрюлю! Ну, ребята, у нас сегодня куриное фрикасе!
В высоко поднятой руке Вилли держит, как знамя, огромного петуха. Золотисто-зеленые перья петушиного хвоста радужно переливаются, гребень алеет пурпуром, на клюве повисли капельки крови. Хоть я и сытно поел, но у меня текут слюнки.
Вилли в упоении размахивает петухом. Фрау Хомайер поднимается с колен и испускает крик:
— Где ты взял его, Вилли?
Вилли с гордостью рапортует, что он только что высмотрел петуха за сараем, поймал и зарезал, и все это — в две минуты. Он похлопывает мать по плечу:
— Этому мы научились на фронте. Недаром Вилли часто замещал повара!
Она смотрит на сына так, точно он проглотил бомбу. Потом зовет мужа и в изнеможении стонет:
— Оскар, посмотри, что он натворил: он зарезал племенного петуха Биндингов!
— При чем тут Биндинги? — недоумевает Вилли.
— Да ведь это петух молочника Биндинга, нашего соседа! О боже мой, и как только у тебя рука поднялась?
Фрау Хомайер в отчаянии опускается на стул.
— Не стану же я упускать такое жаркое! Тут уж руки как-то сами действуют.
Фрау Хомайер не может успокоиться:
— Теперь пойдет катавасия! Биндинг такой вспыльчивый!
— За кого ты, собственно, меня принимаешь, мама? — говорит Вилли, не на шутку обидевшись. — Неужели ты думаешь, что меня хоть одна живая душа видела? Новичок я, что ли? Это по счету десятый петух, которого я изловил. Юбилейный петух! Можем есть его со спокойной совестью: твой Биндинг и не догадается ни о чем.
Вилли умильно смотрит на петуха:
— Смотри у меня, будь вкусным… Мы его сварим или зажарим?
— Неужели ты думаешь, что я хоть крошечку съем от этого петуха? — исступленно кричит фрау Хомайер. — Сейчас же отнеси его назад!
— Ну, я пока еще с ума не сошел, — заявляет Вилли.
— Но ты же украл его! — стонет она.
— Украл? — Вилли разражается хохотом. — Вот сказала! Я его реквизировал! Раздобыл! Нашел! А ты — украл! О краже еще можно говорить, когда берут деньги, а не все то, что идет на жратву. В таком случае, Эрнст, мы с тобой немало поворовали, а?
— Ну конечно, Вилли, — говорю я, — петух сам попался тебе в руки. Как тот петух командира второй батареи в Штадене. Помнишь, как ты тогда на всю роту приготовил куриное фрикасе? По рецепту: на одну курицу одна лошадь.
Вилли, польщенный, ухмыляется и пробует рукой плиту.
— Холодная, — разочарованно тянет он и обращается к матери: — У вас что, угля нет?
От треволнений фрау Хомайер лишилась языка. Она в состоянии лишь покачать головой. Вилли успокаивает ее:
— Завтра раздобудем и топливо. А на сегодня возьмем этот стул: ему все равно пора на свалку.
Фрау Хомайер в ужасе смотрит на сына. Потом вырывает у него из рук сначала стул, затем петуха и отправляется к молочнику Биндингу.
Вилли искренне возмущен.
— «Уходит он, и песня замолкает», — мрачно декламирует он. — Ты что-нибудь во всей этой истории понимаешь, Эрнст?
Что нельзя взять на растопку стул, хотя на фронте мы сожгли однажды целое пианино, чтобы сварить гнедую в яблоках кобылу, это на худой конец я еще могу понять. Пожалуй, понятно и то, что здесь, дома, не следует потакать непроизвольным движениям рук, которые хватают все, что плохо лежит, хотя на фронте добыть жратву считалось делом удачи, а не морали. Но что петуха, который все равно уже зарезан, надо вернуть владельцу, тогда как любому новобранцу ясно, что, кроме неприятностей, это ни к чему не приведет, — по-моему, верх нелепости.