Выбрать главу

Некоторые рабочие команды перестали выходить за проволоку. Людей перебросили в другие команды, заняли работой внутри лагеря или — не заботясь о том, осуществимо ли это, — просто разрешили стать невидимыми. Бетткомиссар[10] выталкивал их из спального блока в столовый, чтобы не мяли заправленные койки; блоковые пинками выгоняли оттуда во двор. Во дворе орудовал дубиной староста лагеря, загоняя оглушенных обратно. Бессмысленный водоворот начинался сначала. Впрочем, кое-где были бараки, в которых, вдоволь нахлебавшись лагерной баланды, подперев кулаками отекшие лица, за столами спокойно сидели люди, погруженные в каббалистические размышления о своей неведомой судьбе. Нам не дозволялось даже этого.

Почти не стало возможности поговорить друг с другом. Нас разделяли и то и дело перебрасывали на новые рабочие места. Только к вечеру мы собирались за нашим столом и изучали собственные лица. Смотреть в зеркало не требовалось; достаточно было приглядеться к другим, чтобы увидеть себя: измученное, обожженное солнцем лицо с потрескавшимися губами, дряблая шея с трудом поддерживает отяжелевшую голову.

Нам четверым приходилось легче, чем остальным, ведь мы были закалены, поскольку становились доходягами уже во второй раз. В отличие от варшавян, мы пока еще сохраняли подвижность и быстроту реакций, что позволяло иногда успешно сопротивляться и выбирать работу. Ужаснее всех были истощены евреи: кости, обтянутые иссохшей кожей, сухожилиями и нервами. Если у них и было преимущество перед остальными, то лишь в одном: на такой стадии изнурения собственная природа способствовала тому, чтобы перед смертью они мучились дольше, чем другие. Когда евреи после нас садились за стол, блоковый высовывался из-за перегородки и приказывал дневальному разливать суп быстрее. Это был сигнал к началу ежедневного жульничества, и тут ничего нельзя было поделать. Каждый получал по половине черпака супа. Оставшаяся в котле гуща выменивалась на курево для барачного начальства. Людвик тем временем нарезал хлеб и быстро его раздавал, пока блоковые, чтобы замять ежедневную комедию, провоцировали шум и суету. Именно в такой момент однажды вечером произошло событие, на короткое время выделившее Людвика из толпы, каждый день перемалываемой жерновами до состояния бесчувственной массы.

После раздачи хлеба в темном углу послышалось сдавленное рыдание человека, который не осмеливался подать голос и лишь оплакивал свою горькую участь: один из кусков, переходивших из рук в руки вдоль стола в самый дальний его конец, встретился с чьими-то проворными пальцами, и бедняге Корнману не досталось ничего. Как будто катившийся шарик упал в дырку — так неправдоподобно выглядело исчезновение куска. Но Людвик, со сноровкой крупье следивший за передвижением хлеба, встал со своего места и сказал:

— Янушкис, ты взял порцию Корнмана.

— Я? — отозвался латыш с коротким острым носом, медленно перекидывая ногу через лавку.

Людвик дал ему выбраться из-за стола, затем подошел и сделал короткий выпад рукой. Янушкис сложился, как будто вместо суставов у него были шарниры, и растянулся на земле. Людвик достал хлеб из его кармана и отдал Корнману. Когда, растолкав встающих с лавок, дневальный, размахивая обломком табурета, подскочил к нам и рявкнул: «Что тут у вас?» — Людвик, выдержав его взгляд, спокойно ответил:

— Он хотел украсть пайку хлеба.

— Хотел? — удивился тот, многозначительно глядя на Людвика, затем повернулся и ушел за перегородку. Ножку табурета он в ход не пустил, возможно, потому, что с точки зрения лагерной морали ловкая кража, как и ловкая поимка вора, были одинаково достойны восхищения. Не то было время, чтобы мы задумались над поступком Людвика, хотя проявлять справедливость по отношению к узнику-еврею вовсе не считалось обязательным. Поголовному внушению невольно подчинялись даже мы: преступление, жертва которого — еврей, то есть существо самой низшей категории, — не совсем преступление. Мы не были, разумеется, способны его совершить, но были готовы допустить — от страха, вслед за другими (это явление было повсеместным), в конце концов, из-за присущего человеку отвращения к существам, которых сурово испытывает судьба. Отвращения, происходившего, вероятно, от боязни самим оказаться в их положении.

Оплеуха, которую Людвик отвесил Янушкису, для того, как и для всех нас, оказалась полной неожиданностью. (Надо было видеть неподдельное удивление, с каким он, придя в себя, смотрел на нас, словно не понимая, что справедливость может распространяться и на тех, кто сидит в конце стола.) Что касается Людвика, то он всего лишь исполнял свою обязанность — наводил порядок. Его бесстрастной натуре не была присуща ни расовая ненависть, ни притворное отрицание таковой. Похоже, Корнман не существовал для него как еврей, которого можно притеснять потому, что он еврей, вернее, которого нельзя притеснять именно потому, что он еврей, — просто произошедшее не соответствовало его представлениям о нормах общественной морали. А несчастный, грязный Корнман, протерев рукавом глаза, чтобы взглянуть на Людвика, не заметил у того в лице ничего, что позволило бы ему осознать: к нему только что была проявлена справедливость. Может быть, он принял ее за символ власти или порыв фантазии. Ведь другой справедливости Корнман не встречал.

вернуться

10

Старший по спальному блоку.