— Евреи ведь совсем другие люди, не как мы. Лживые, злые, хитрые, противные. Пусть убираются из Польши, возвращаются туда, откуда пришли. Без них у нас будет спокойнее.
Сказав это, я быстро взглянул на отца, но моя речь не произвела на него никакого впечатления. Он только сделал слабый жест рукой, но, наверно, просто отмахнулся от мухи, прилетевшей с пастбища. И опять не проронил ни слова. Мне вдруг пришло в голову: а что, если он заболел? Но я тут же отбросил эту мысль — мой отец никогда не болел.
На какое-то время я перестал думать о матче, и вся эта заварушка с «Маккаби» начала в моей голове затуманиваться, отдаляться. Мы подходили к любопытному месту — деревянной плотине и шлюзу, от которого отходил мельничный желоб с быстро бегущей водой. Это место я очень любил и всегда проводил здесь много времени, подолгу рассматривая шлюз, замшелые доски, заржавленные зубчатые шестерни. Я шагнул было в сторону плотины, но почувствовал, что меня что-то удерживает. Хотя отец не разговаривал со мной и ничего не собирался мне запрещать, я ощущал, что связан с ним тонкой, но очень крепкой нитью. И сил разорвать эту нить у меня сейчас не было. Я попятился, не побежал к плотине, а продолжил идти рядом с отцом. На душе у меня было тоскливо и неприятно, я чувствовал, что попал в какую-то странную историю.
Вскоре мы уже шли среди редко разбросанных высоких деревьев парка, потом мимо каменных особнячков с железными оградами и запертыми калитками, на которых висели жестяные почтовые ящики; затем свернули на улицу, где стоял наш дом.
Отец пошел медленнее, поскольку улица круто забирала в горку. Я тоже устал. Издалека был уже виден наш дом, легко узнаваемый среди других, как лицо старого знакомого. С горки навстречу нам шел мужчина с дочкой. Мой отец поклонился ему и улыбнулся. При этом он опустил руки, но как только мы разминулись с ними, снова заложил их за спину, и лицо его опять помрачнело.
Улица возле нашего дома не кончалась, продолжалась дальше, все более сужаясь, — и дома на ней становились приземистее, — пока совсем не пропадала среди деревьев. Над верхушками деревьев виднелись далекие склоны холмов. Мы были уже почти у дома, а отец не сказал мне еще ни слова. Это меня сильно тяготило. Хоть мы и шли все медленнее, до наших ворот оставалось всего ничего.
Вдруг мой отец остановился и сказал:
— Самые отвратительные вещи в истории начинались с избиения евреев.
Я очень обрадовался — наконец-то отец со мной заговорил! Случившееся на футбольном поле между «Пястом» и «Маккаби» вдруг показалось чем-то бессмысленным, да я в тот момент об этом даже не думал — важнее всего теперь было поддержать разговор с отцом, и я спросил:
— В истории вообще, то есть всемирной, или в нашей, польской?
Отец взглянул на меня и произнес:
— И польской, и вообще.
МИРОВОЗЗРЕНИЕ
Перевод Е. Губиной
Июль в жизни Омульского выдался очень неудачным. Все началось с того, что первого же числа уехал Хорват, а тремя днями позже в мир иной отправился сосед Омульского, Рожковский. Хорват, уезжая, предупредил, что пробудет у сына месяц, а вот Рожковскому, промучившемуся два дня в больнице, с того света уже не суждено было вернуться. Омульский приходил навестить соседа, но не был допущен в палату и видел его только через дверь из коридора. Рожковский, маленький и скукожившийся, лежал в прозрачной кислородной палатке, отделявшей его от всего вокруг. Он еще был осязаем, но принадлежал уже не этому миру, будто пребывал в преддверии вечности.
Из больницы Омульский вернулся в прескверном настроении, ночью ему снилось, что сам он лежит в прозрачной палатке из целлофана и задыхается, потому что сломался аппарат, через который поступает кислород. Он мучился в полудреме, осознавал, что это сон, но все же не мог отделаться от ощущения, что с каждым новым вдохом запас воздуха уменьшается. Кое-как ему удалось сползти с кровати и дотянуться до звонка около двери. Дежурная сестра принесла капли, после которых Омульскому стало лучше, и около четырех утра он заснул. В ту ночь в больнице скончался Рожковский.
После похорон Омульский вернулся в свою опустевшую комнату и какое-то время сидел без движения, глядя на кровать соседа. Все вещи Рожковского уже забрали. Исчезла его Божья Матерь Ченстоховская, висевшая на стене, одеяло, подушка и постельное белье, остался только матрас в пятнах. Омульский не любил Рожковского — слишком разные у них были характеры, но, что ни говори, они прожили вместе четыре года и что-то их, несомненно, связывало. Сейчас, когда Рожковского уже не было, Омульский вдруг почувствовал, что ему чего-то не хватает, и задумался, откуда же взялось это чувство. Может, даже если теряешь то, чего не любил, все равно становишься беднее? Раздался стук в дверь. Не дожидаясь ответа, в комнату вошла сестра-хозяйка с новым комплектом постельного белья. Омульский смотрел, как она переворачивала матрас, стелила свежую простыню, потом взбивала подушку, колотя по ней с большим шумом и злостью, будто отыгрывалась за какие-то обиды. Закончив возиться с постелью, женщина поправила перед зеркальцем прическу, посмотрела на Омульского и сказала: