Когда он проснулся, было уже позднее утро, завтрак, наверное, только-только закончился, потому что слышен звон пустых тарелок, которые, вероятно, везут на тележках. Наконец и Омульский дождался своей очереди: его кровать на колесиках дернулась и поехала. Но почти тут же остановилась.
— В восьмую, да?
— Куда в восьмую, там еще лежит.
— Так куда?
— В седьмую.
Кровать повернула, проехала немного, задела за стену и въехала в маленькую палату с тремя кроватями. На койке у окна сидел человек в пижаме, висящей на нем, как на скелете, справа лежал человек, который непрерывно стонал и жаловался, на чистую белую постель слева положили Омульского. Тот, что сидел у окна, встал, снял со спинки кровати палку и, опираясь на нее, медленно сделал несколько шагов, с трудом переставляя ноги. Задержался около Омульского, долго молча его рассматривал, потом вышел в коридор. Омульский остался в комнате один на один с человеком, лежащим справа, которого не видел, но слышал. Болезнь, отнявшая у Омульского голос и обездвижившая его тело, скомпенсировала ему эти утраты и обострила зрение и слух, особенно слух. Его ухо стало до боли восприимчивым к каждому, даже самому тихому шороху и самому отдаленному звуку. И надо же было именно ему, Омульскому, угодить аккурат сюда, и теперь он — что за издевательство! — не мог не слышать потока слов, исходящих из уст умирающего. Это была одна нескончаемая жалоба и одно сплошное богохульство.
— Ах, лучше б мне вообще не родиться, лучше б вообще не было того дня, когда я родился, лучше бы этот день обратился в ночь и его бы не было, не будь его, не было бы и меня, не будь меня, не пришлось бы мне пережить то, что я пережил, и ни видеть, ни слышать того, что я видел и слышал, ведь не будь меня, не было бы у меня ни жены, ни детей. Если б я не родился, давно уже был бы там, куда только теперь должен идти, и зачем мне понадобилось жить, затем, чтобы смотреть на смерть моей жены Сары, моих деток Моисея, Евы и Рут, а не будь меня, то и их бы не было, и не пришлось бы мне сейчас их оплакивать и умирать самому, ведь если б я не родился, то и не умер бы. А теперь я умираю, и они еще раз умирают вместе со мной, и умирает всё, умирают мои слезы, моя скорбь, мое отчаяние, что они умерли, и всё это умирает еще раз. Лучше б я не родился, лучше б не было того дня, лучше б день тот обратился в ночь, а та ночь — еще в одну ночь, и еще одну, и меня бы не было, не пришлось бы мне ходить, учиться, петь, любить мою жену и детей, и пережить всё, и видеть, и слышать всё. Если б я не родился, то был бы там, куда иду, но не пришлось бы мне перед тем умирать, мучиться, плакать, если бы я не родился, я и не пережил бы ничего и не надо было бы помнить того, что я пережил. И сейчас не пришлось бы мучиться и плакать, и думать, что, когда я умру, никто не вспомнит ни обо мне, ни о моей жене, ни о моих детках…
Омульский вынужден был это слушать, поскольку был бездвижен и бессилен, как будто его связали веревками. Поток причитаний не иссякал, порой они затихали и превращались в монотонный стон, а потом усиливались почти до крика. Постоянно повторялись одни и те же слова, меняясь только местами в предложениях, как в бреду человека, который ничего не осознает или повредился рассудком. Тощий, с палкой, подойдя к двери, ведущей в коридор, говорил кому-то:
— Пан доцент сегодня здесь?
— Здесь, в десять будет обход.
— Вкололи бы этому старому еврею укол какой или еще что, чтобы заснул спокойно.
— И не стыдно вам?
— Он глухой, не слышит. Я так говорю, потому что больно уж он убивается, свихнуться можно, так страшно слушать.
— А вы не слушайте, сидите себе в коридоре на лавочке или подите в холл и послушайте радио, дайте старику спокойно умереть.
— Я, что ли, запрещаю ему умирать?
Разговор в коридоре оборвался, но вскоре стало что-то происходить у кровати старика. Омульский не мог видеть, что там происходит, но все слышал.
— Вены все исколотые… Не могу…
— Попытайтесь, о, здесь…
— Не получается…
— Позвольте мне!
Врач, по-видимому, взял у медсестры шприц и сам сделал вливание, потому что настала тишина. Минуту спустя Омульский увидел, что в комнату внесли предмет, которого прежде не было: ширму, обтянутую белым, чистеньким, густо присборенным полотном. Предмет этот появился в поле зрения Омульского лишь на мгновение, поскольку его тут же сдвинули вправо, заслоняя, наверное, кровать умирающего еврея. Все вышли, кровать тощего у окна была пуста. Омульский остался наедине с человеком, отделенным от него ширмой. Откуда-то издалека донесся телефонный звонок: зазвенел, повторился несколько раз, потом умолк. Омульский мог видеть только кровать у окна, застланную серым одеялом. На жестяной подоконник снаружи уселся голубь — посидел и стал прохаживаться, скребя коготками по жести и воркуя так громко, как будто был в комнате. Потом голубь сорвался с места и улетел. Омульский задумался, сколько сейчас может быть времени. Восемь, девять? Десяти еще нет, потому что в десять должен прийти врач. Долго царила тишина, но внезапно снова послышался голос старого еврея, однако голос этот так изменился, что Омульский подумал: наверно, еврей уже умер, его вынесли, а за ширмой лежит теперь кто-то другой и говорит как чревовещатель или как будто залез в колодец. Омульский вслушивается в его речь и чуть погодя уже знает, что это тот же самый человек, только теперь его несет совсем в другую сторону. Будь Омульский поздоровее, а настроение у него получше, он неплохо бы позабавился, слушая эти бредни. По стилю они напоминали печатавшиеся в газетах романы с продолжением, которые Омульский в молодости почитывал, надрываясь от хохота.