Кончался урок, последний урок немецкого перед каникулами. В ту минуту, когда учитель прервал Боруту и сказал, что на сегодня достаточно, я уже съел земляничное мороженое, пообедал и направлялся к реке, но не в то глубокое место под ивами, а в другое, где вода падает с бетонного порога, и можно стоять там, будто под душем, и сквозь струи видеть в радужных цветах всё: целый мир, луга, деревья, тучи. Вдруг учитель спросил:
— Филипович, какой вывод, какой урок, какая мораль следует из рассказа, который мы прочли? Надеюсь, ты слушал внимательно и понял его смысл. Скажи по-польски, потом попробуем перевести на немецкий.
Но ни по-польски, ни на каком другом языке я не смог бы в тот момент ответить на вопрос. Голова у меня была как пустой глиняный горшок. Я стоял и смотрел на учителя.
— Садись. Ты слушал невнимательно. Гутман!
Гутман вскочил как на пружине, но ответил не сразу. Молчал дольше обычного. Может, шел со своими родителями по тенистой тропинке через лес, вдыхая запах разогретых еловых иголок, цветов, трав, слушая пение птиц, к стоявшему в лесной глуши домику, где их ждал прекрасный вид с застекленной террасы, а на столе — яичница с зеленым луком, молодая картошка и большой глиняный горшок простокваши с толстым слоем сметаны сверху. Но Гутман быстро сосредоточился. Я услышал его голос:
— Из прочитанного рассказа следует мораль: нельзя есть немытые фрукты…
Учитель посмотрел на Гутмана изумленно и даже как будто с ужасом — и вдруг захохотал. Смеялся так, что был виден его огромный красный язык, золотые коронки на коренных зубах и даже глотка. Продолжал смеяться, идя к своему столу, со стуком закрывая журнал; смеялся, даже когда раздался и долго звенел звонок, оповещавший о конце урока. Мы не смеялись — а что тут было смешного? Мы только улыбались, следовало улыбнуться, поскольку Гутману удалось развеселить учителя.
Зигфрид Гутман, где ты? Неужели только в моих воспоминаниях? Кто-то мне рассказывал, что твой отец, считавший, что немецкие законы, основанные на римском праве, очень суровы, но в своей суровости справедливы, решил никуда не убегать из города. Жизнь будет трудной, очень трудной, но все-таки лучше любых скитаний — так якобы он сказал. Наверное, однажды зимним утром ты сел с родителями в поезд, идущий в трудовой лагерь. Твоя мать, наверное, приготовила на дорогу все необходимое. Теплую одежду, белье, носки, я уверен, что она не забыла уложить в чемодан даже дорожную аптечку. Ты был уже взрослым мужчиной, закончил магистратуру, проходил адвокатскую практику и пару раз по мелким делам выступал в суде защитником, но здоровье у тебя всегда было слабое. Ты мерз и легко простужался.
КУРАМ НА СМЕХ
Перевод М. Курганской
Стоит человеку, задавленному тяжелыми обстоятельствами, слегка опомниться, прийти в себя, как он сразу принимается гадать, кто навлек на него беду. Сперва он винит людскую злобу, потом судьбу и лишь в последнюю очередь начинает думать, что, может, причина в его собственных дурных поступках и за них-то и приходится теперь расплачиваться. Но все же — за что? Какие мои грехи, в чем моя вина? Что я кому когда-нибудь такого уж плохого сделал? Моя мама была человеком верующим, да и времени предаваться подобным размышлениям у нее было предостаточно. Вечером, накрывшись сырым холодным одеялом, которое нужно согревать своим телом, чтобы заснуть. Утром, перед побудкой, сжавшись в комок, чтобы сохранить остатки тепла под этим одеялом, припорошенным снегом, — намело через щели в окне. Бредя на работу по колено в снегу. На стройке, прячась за углом дома от ветра, хлеставшего мелкой сечкой, обжигавшего кожу, как искры от костра. В бараке, на перекличке, в очереди к врачу. Мама строила предположения, кто мог сломать ей жизнь, — и не находила ответа. Она считала, что у нее нет врагов, потому что всю свою жизнь старалась не наживать их. Политические мотивы она также исключала, поскольку политикой в прямом значении этого слова никогда не занималась. (И фаталисткой она не была, ведь с приговором судьбы не поспоришь, он неотвратим, как смерть.) Оставалось признать, что причина ее бед — в ней самой. И вот она пересматривала все свое прошлое: детство, юность, потом замужество, и так вплоть до самого последнего времени. (Нет, не до самого последнего, а только до начала Второй мировой войны.) И как-то у мамы так получалось, что вины в себе самой она тоже не обнаруживала, и расчеты с совестью незаметно сменялись потоком образов минувшего — цветных, невинных, счастливых и безмятежных. В памяти мелькали идиллические картинки: сады, луга, деревья, краски и запахи. Теплые квартиры, уютные гостиные с роялем, где мама, бывало, играла себе, что вздумается. Память задерживалась ненадолго на тихом венчании и скромной свадьбе — как раз в то время мама носила траур по своему отцу; затем на семейной жизни, очень короткой, потому что через полтора года после свадьбы ее муж, мой отец, в серо-голубом, пахнувшем нафталином мундире сел в поезд на станции в Подволочиске — а вернулся через семь лет. После отъезда отца — грохот орудий, огонь и дым на горизонте. Ночи, светлые от зарева. Паника и скитания по военным дорогам. Отзвуки винтовочных выстрелов среди высоких деревьев. Хриплые голоса солдат, перекликавшихся по-русски, по-немецки, по-украински. Внезапные оазисы тишины посреди войны. Спокойные вечера. Звуки рояля. За окном — далекое пение. Какие-то непродолжительные романы в отсутствие отца, ох! скорее флирты, нежели романы. Моя мама сама себе прощает эти грехи, Боже правый, ведь семь лет! А сколько женщин не выдерживали и года!