Пересматривая так свою жизнь в поисках поступков, за которые теперь приходилось платить, мама все чаще сосредотачивалась на переживаниях, к категории греха уж никак не относящихся. Потому что там, где она пребывала, воспоминания ей требовались только хорошие. Они служили духовной пищей в условиях убогого тамошнего существования, и, кто знает, не эта ли нематериальная субстанция, мимолетные образы счастья, покоя, сытости — помогли ей пережить те тяжелые времена, согревая и питая ее замерзшее, исхудавшее тело?
Бывало, память оживала внезапно, благодаря какой-то особенной или, скорее, случайной ассоциации с тем, что реально происходило в данный момент. Иногда было достаточно самого отдаленного сходства с какой-нибудь деталью, предметом, звуком, запахом. Вот так один раз, когда мама стояла в очереди в ларек, ветер, разбрасывавший во все стороны клочья дыма из кухонной трубы, помог ей вспомнить запах копченого окорока. Память, как пес, вдруг что-то почуявший, сорвалась с места, побежала по следу и привела ее туда, где посредине длинного стола, накрытого белой скатертью, стояло блюдо с тоненько нарезанной ветчиной. Блюдо было украшено листиками розмарина и зеленью петрушки, а каждый ломтик — белым ободком сала по краешку. Сосредоточив все свое внимание на блюде, мама внезапно почувствовала облегчение, перешедшее в торжество. Это чувство было сродни тому, что она испытала однажды в молодости, когда долго и лихорадочно, а потом уже в отчаянии искала в траве колечко с красным камушком, подаренное ей бабушкой на именины, и наконец нашла. Да, вот то, что она искала. Эта комната, стол, блюдо с ветчиной были свидетелями ее греха, за который она поплатилась. Говоря по правде, грех-то не очень тяжкий. Как бы это лучше объяснить? Такой, который еще можно на себя взять. Не чрезмерный, с каким еще можно жить. К тому времени мама уже приняла первое причастие и, значит, несла ответственность за свои поступки, но была еще мала и неразумна. Никогда после она в этом грехе не исповедовалась. То ли не считала за грех, то ли просто забыла. К тому же у мамы имелись еще кое-какие основания для самоуспокоения: обрушившаяся на нее кара была совершенно несоразмерна с виной. Она очистила свою совесть как бы с лихвой.
Позднее утро на следующий день после Пасхи. Блюдо почато, только что закончился второй завтрак. Не то прохладно, не то уже тепло. Оба окна открыты, и створки закреплены крючками, чтобы их не трепал ветер и стекла не разбились. Светит солнце, но что это за место? Да ведь это Богдановка! В мыслях мама уже неоднократно тут бывала, только ни разу не попала так, чтобы на столе стояло блюдо с ветчиной. Ветер колышет раздвинутые занавески; прямо за окном, буквально в нескольких шагах, начинается очень широкая улица, вернее, не улица, а что-то вроде площади, ее называли майдан. На противоположной стороне майдана виднеются низкая каменная ограда и широко открытые ворота во двор, откуда как раз выезжает бричка, лошадью правит сам арендатор поместья — чьего? Мама не может вспомнить, и вот, чтобы ей помочь, арендатор, как в кино, дает обратный ход, и раз, и другой, и вновь выезжает из ворот. Это было поместье некой вдовы, пани Ролицкой, Ролинской, или ее звали совсем иначе, не важно. Но арендатора зовут Цинкер, кажется, Абрам, он весь в белом, только ботинки черные и черная ермолка на голове. Владелица поместья страдает чахоткой и по полгода сидит то в Закопане, то в Швейцарии. Цинкер поехал в поле, а его дочь Ривка играет в саду с мамой в мяч, потом игра им надоедает, и, разгоряченные и уже уставшие, они оставляют цветной мяч в траве, идут в кухню и получают от тети Кази по кружке тепловатой воды с малиновым соком. Потом бегут в столовую, стоят у окна и смотрят на майдан. Ярко светит солнце. Отец Ривки, в белом, уже третий раз выезжает из ворот на желтой бричке, в которую запряжена сивая лошадь. Стука колес не слышно, они катятся мягко и беззвучно, будто по мху.