Клычков взял Воркутина правой рукой за шиворот, поставил его на колени, левой схватил ногу дочери и ткнул в лицо ирбитскому торговцу.
– Целуй, в печенку тебя!! И… и все остальные… по очереди. Матвейка! Глядеть у меня в оба! Об увильнувших доложишь завтра…
Сажин с разбегу вскочил на стол, стал рядом с Серафимой, вынул из кармана карандаш.
Девушка сперва пыталась было оттолкнуть старика Воркутина, но не смогла – тот уцепился уже за ее ногу, как клещ. А со всех сторон гремели стулья, слышался стеклянный хруст – люди, как бараны, толкая друг друга, старались пробиться к ней один вперед другого. И тогда… тогда она улыбнулась своими капризно-тонкими губами, чуть откинулась назад, уперлась в стол руками и, не переставая улыбаться, подставляла склоняющимся перед ней заводчикам, владельцам промыслов, торговых лабазов и контор попеременно то правую, то левую ногу…
Когда поднялся с колен последний купец, маленькие сапожки ее блестели, будто побывали у добросовестного чистильщика. Серафима внимательно оглядела их и повернула голову к Дуньке Стельке, которая сидела все время почти рядом, опершись локтями о стол, зажав голову руками.
– Ну, а вы? – тихо спросила Серафима, будто даже с застенчивой улыбкой.
– Нет! Нет!! – вскрикнула Дунька, вскочила, побежала из залы.
Серафима проводила ее задумчивым взглядом голубых глаз.
– Ну, а теперь гуляй дальше, господа! – объявил Клычков. – Душно тут. Матвейка, распорядись там – столы на двор, на зеленую травку, на воздух! А к вечеру баньку истопить – попаримся, чтоб отрезветь…
Вечером Серафима, освещенная последними лучами солнца, сидела на террасе дома. Внизу, на столах, уткнувшись в тарелки, и прямо на земле валялись, храпели, стонали перепившиеся вконец гости.
Усадьба дома была огорожена высоким штакетником. Недалеко, на берегу протекающей прямо на усадьбе речушки, выстаивалась уже натопленная баня.
Вскоре возле бани появился Гаврила Казаков с четырьмя здоровенными парнями, которых он привез с собой с медных рудников. Парни волокли упирающуюся Дуньку Стельку.
– Значит, так… – Гаврила потряс перед носом Дуньки кулаком. – Сейчас пропаривать гостей Аркадь Арсентьича будешь… Поработаешь – и домой. Кони уж приготовлены. Веники в кадках с квасом мокнут.
– Не буду, не буду! – орала Дунька, пытаясь вырваться.
– Еще чего! – прикрикнул Казаков. – Приказ самого Аркадь Арсентьича. Гляди у меня, а то живо… платьишко сдернем – да в тайгу, на ужин комарам. У нас ить тут свои порядки.
Угроза сразу подействовала. Дунька, пошатываясь, вошла в баню. Вместе с нею вошли двое парней. А двое других принялись подбирать валявшихся по всей усадьбе гостей и волоком стаскивать в баню.
Серафима улыбнулась одними уголками губ и крикнула, чтоб ей принесли чаю с ее любимым малиновым вареньем.
Большереченское лежало в длинной неглубокой лощине. По самой сердцевине ее текла, виляя, маленькая, по колено, речушка, вдоль которой было разбросано сотни полторы домишек.
– Кто это громкое название такое дал селу? – спросила Серафима у Матвея Сажина, останавливаясь на берегу речушки, заросшей лопухами и осокой. – В насмешку, что ли?
– Не могу знать, – виновато ответил он и повернулся к обветренному домишку, стоявшему неподалеку от берега. – Эй! – крикнул Сажин двум мужикам, которые сидели возле дома за грубо сколоченным столиком и наблюдали за Серафимой и Сажиным. – Не скажете ли вы?
– Чего? – переспросил один из них, худой и рыжеволосый мужик. Несмотря на жару, он сидел в шапке и рваной тужурке, – видимо, был болен.
– Оглохли, что ли? Отчего поселок так прозывается, спрашиваем.
Ответил, усмехнувшись, другой мужик, низкорослый, но плотный, с обвислыми седоватыми усами:
– А тут другая большая река есть, по ей и сельцо кличуть. Тильки вам ее не увидеть…
– Что за такая река? Что за чушь городите? – возвысил голос Матвей Сажин.
– Река человеческих слез да горя, – пояснил рыжеволосый.
Сажин вздернул усики, растерянно глянул на Серафиму – угораздило же, мол, спросить их!
– Пойдемте, – сказала девушка.
– Да, да… Хамье, чего уж ожидать… – Но все-таки снова повернулся к мужикам, спросил строго: – Кто такие? Рудничные? Почему не на работе?
– Тут все либо рудничные, либо больничные, – ответил тот, что в шапке.
Откуда-то подскочил большереченский кабатчик, закрутился вокруг Серафимы и Сажина:
– Зря вы с ними, разве это люди? Смутьяны и баламуты. Тот, усатый, – Гришка, по прозвищу Кувалда. Хохол с Украины. А этот, рыжий, – Степка Грачев. За девятьсот пятый в тюрьме сидел, сюда из Сибири заявился. Бывший хозяин рудника хватил с ними горя. Одно слово – рвань…
– Пойдемте, – еще раз сказала Серафима и быстро зашагала прочь.
Случай этот не то чтобы произвел на Серафиму тяжелое впечатление – она бывала на некоторых рудниках и заводах отца, насмотрелась всякого, – но просто ей мучительно и остро захотелось обратно в губернский город, в Екатеринбург, где много шума, света, блеска, где есть у нее много знакомых – дочери и сыновья купцов Коробовых, владельцев огромных магазинов Мешковых, фабрикантов Назаровых.
Три года назад белица Настасья Мешкова, привезенная когда-то родителями на воспитание в обитель Мавры Клычковой, сговорила Серафиму поехать на лето в Екатеринбург, к ним в гости. Серафима, всю жизнь прожившая в лесах, только по книжкам, по рассказам отца да подружки Настасьи знала, что такое город. Очень уж ей хотелось взглянуть на него. К тому же до тошноты опротивели ежедневные чтения божественных кафизм, бесконечные посты и те полторы тысячи «местных, средних и штилистовых» икон, что стояли в большом и малом придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам обительской часовни. Игуменья обители, а ее родная тетка, имела особую слабость к двум вещам – к иконам и к пасхальной песне «Велия радость днесь в мире явися…». И поэтому она заставила ее, Серафиму, наравне с другими белицами обители подолгу каждое утро петь заунывную «Велия радость…», а днем подолгу выстаивать в часовне под спускающимися с потолка паникадилами и созерцать лики святых. Частенько она устраивала своим послушницам строгие экзамены и очень сердилась, если кто путал имена апостолов, пророков, праотцев, богородиц. И каждый раз не то стращала, не то сожалела, что скиты давно обветшали и порушились, что вот когда-то раньше в иных обителях бывало по три тысячи и даже много более икон. Свою мать Серафима не знала – та умерла во время родов.