При одном случае моя матушка была даже обязана жизнью Варваре Николаевне. Дело было в институте, в Керчи. Воспитанниц как-то повели на купание в море. У института была собственная купальня. И вот в то время, когда веселая толпа девочек резвилась и барахталась в воде, с моей мамой сделался обморок. Она стала опускаться на дно и рассказывала потом, что не чувствовала ни страха, ни удушья — ничего неприятного. Напротив, ей было легко и весело, а в ушах звучала какая-то тихая, чудная музыка... С этой музыкой она, конечно, и перешла бы в лучший мир, если бы не тетя Варя. Вечно внимательно следившая за сестрой, она заметила, что та долго не показывается из воды, нырнула за ней и вытащила ее на поверхность. Очевидно, моя мама не успела еще сильно захлебнуться, гак что скоро очнулась и стала дышать. Замечательно, что это происшествие так и осталось неизвестным классной даме, наблюдавшей за детьми. Сама она ничего не заметила, а институтки, боясь появления каких-нибудь строгостей, совершенно все скрыли от начальства.
Неприветливо протекала их жизнь в институте. Я живо помню это мрачное здание на Воронцовской улице против собора. Затененное огромными деревьями и само какого-то серо-зеленого цвета, словно заплесневелое, погруженное в вечное безмолвие, оно снаружи казалось нежилым. Впоследствии я часто ходил в институт, где учились моя сестра Маша и кузины Савицкие. Внутри все казалось тихо и уныло, и эхо, точно в пустыне, глухо разносило шаги посетителя в тиши полутемных сводчатых коридоров. Невесело глядели и приемные комнаты. Все производило впечатление тюрьмы. Во времена учения моей мамы и тети Вари тут должно было быть еще тоскливее. Начальница института, мадам Телесницкая, которую воспитанницы называли не иначе как maman, петербургская барыня, в душе была женщина добрая, но страшная педантка и формалистка. Дисциплина, муштровка, порядок, тишина, книксены затягивали детей словно в тесный корсет. Если им и позволяли резвиться, то не иначе как в назначенное время, когда уже нужно было хочешь не хочешь резвиться, конечно, тоже в предписанных формах и рамках. Приличные манеры и французский язык неукоснительно вкоренялись с утра до ночи. Но кормили детей плохо, и они вечно оставались полуголодными. Перед своей преднамеренно холодной и строгой maman девицы трепетали, хотя она по-своему искренне заботилась об их благе, а бедных или сирот старалась пристроить, провести в пепиньерки или классные дамы или — еще лучше — выдать замуж. Но последнее требовало, конечно, немало хлопот и большой дипломатии.
Не знаю, каким образом она успела выдать замуж и тетю, Варвару Николаевну, и даже очень хорошо, за молодого врача Андрея Павловича Савицкого, Царство ему Небесное... Много обязан я ему в моей жизни... Это был прекраснейший человек.
Андрей Павлович происходил родом из Нежина, от зажиточной семьи, полугреческой-полумалорусской. Нежин когда-то был наводнен греческими эмигрантами из Турции, впоследствии обрусевшими и забывшими даже свой язык. На красивом, энергическом лице Савицкого греческий тип выразился очень ярко, передавшись даже его дочерям. Во всех прочих отношениях он носил печать барского аристократизма и тонкой культурности. Это был человек властный, благородный, всесторонне развитый и очень образованный. Он много читал, следил за движением мысли в России и Европе, уже не говоря о его медицинской специальности, в пределах которой имел признанную репутацию выдающегося врача. Между прочим, он не забывал малорусского языка, любил Шевченко — впрочем, только как поэта, к его же запорожцам относился не лучше кровного польского хана. Как-то он обозвал запорожцев «харцизами» (разбойниками). Я ему возразил: «А почему же вы, дядя, читаете „Гайдамаков“ Шевченка?» «Что же такое, — ответил он, — я любуюсь у него художественной картиной, вслушиваюсь в музыку стиха. Но разве я могу разделять симпатии Шевченко? Запорожцы были чужды гражданственности и пропитаны буйными разбойничьими инстинктами. Их непременно нужно было уничтожить». С головы до ног Андрей Павлович был барином своего века, англоманом воронцовского типа. Он был сторонником освобождения крестьян, земских учреждений и т. п., почитывал Герцена, но всегда и во всем требовал порядка и дисциплины. Одет он был всегда с иголочки, в белоснежных воротничках и манжетах, коротко острижен, гладко выбрит, не носил ни усов, ни бороды. Изысканные манеры, всегдашняя выдержка, безукоризненно приличная речь выделяли его изо всей толпы, проносящейся теперь перед моими воспоминаниями. В семейной жизни, оставаясь при той же вежливости и приличии, он переходил немножко в деспотизм и держал свой дом в большой строгости.