По совокупности обстоятельств жизнь Императора Николая Павловича становилась в полное противоречие с тем, что было необходимо для блага России, то есть с окончанием истощающей ее войны, не сулящей ничего не только хорошего, но даже сносного. И он — умер.
Тогда все говорили, что он приказал врачу дать себе яда. Официально он скончался от паралича легкого — последствия воспаления, схваченного на смотру войск. У Устрялова, {5} в приложении к его «Истории России», есть даже подробное описание его смерти. Это воспаление не исключает возможности самоотравления. Человек с таким характером мог искать смерти, когда убедился, что жизнь его потеряла смысл и стала вредна для государства.
Как бы то ни было, он скончался 19 февраля 1855 гада. После этого мир был заключен только через год, но уже в начале 1855 года, среди продолжающегося взаимного истребления сотен тысяч человек, в воздухе запахло миром.
Союзники не могли и думать о ликвидации войны, не взявши Севастополя. В русских интересах было, напротив, развить всю силу сопротивления для того, чтобы неприятель видел, как невыгодно продолжать войну. Преемник Императора Николая, всей душой желавший выпутаться из этой бойни, не мог слишком обнаруживать этого желания, чтобы не портить почвы для мирных переговоров. Но Севастополь наконец пал 27 августа 1855 года. Это спасало честь союзников. А через несколько месяцев пал и Карс — 28 ноября 1855 года. Это давало компенсацию чести России. К концу года завязались через нейтральных посредников переговоры о мире. Они шли медленно, потому что Александр II не хотел показать настоятельной потребности для себя мира и старался выторговать возможно более выгодные для России условия его. Наконец Парижский трактат 30 марта 1856 года покончил истребительное международное столкновение.
Мой отец покинул Крым задолго до окончания войны. В феврале 1855 года Феодосийский военный госпиталь был закрыт, и отец возвратился в свой Фанагорийский госпиталь, куда назначен был давно, но где до сих пор фактически не служил. На этот раз он застрял в Фанагории почти на полтора года, в такой же тяжелой трудовой обстановке, до самого заключения мира. Здесь началось его близкое знакомство с Черноморьем и с казачеством. После заключения мира госпиталь был закрыт, а отец 5 июня 1856 года прикомандирован к Ейскому военному госпиталю. И вот для нас наступил наконец час свидания с почти неведомым для нас, детей, отцом.
Он сам приехал в немецкие колонии для того, чтобы забрать нас и перевезти в Ейск, где рассчитывал остаться надолго. Я не имел о нем ни малейших воспоминаний. О маленькой сестренке Маше и говорить нечего. Может быть, Володя и помнил его немного. Но мне он представлялся каким-то мифическим существом. Мама рассказывала о нем много, а все-таки мы жили какими-то сиротами. У всех окружающих были отцы, у нас же он витал где-то далеко в пространстве. Какой он? Кто он? Все было смутно. И вот он наконец появился осязательно — и превзошел все мои ожидания.
Он был в это время в самых цветущих годах, высокий, стройный шатен с длинными усами. Мне казалось, что на свете нет ни одного человека красивее его. Он овладел всем моим воображением. Теперь уже нечего было завидовать другим детям: у нас оказался такой отец, лучше которого нет ни у кого. Я гордился его военным медицинским мундиром, его саблей, орденами, шпорами, вообще всем, что только было у него. Я чувствовал, как будто сам получил какой-то важный чин, и он вообще сразу сделался для меня авторитетом. Вероятно, и другие дети имели те же самые ощущения, и вследствие этого он сразу получил для семьи огромное воспитательное значение, которое сохранил несмотря на то, что и впоследствии часто и надолго разлучался с нами. В Грунау он приехал только на несколько дней, пока мы собирались в дальний путь, и мне нередко приходилось ходить с ним по улицам колонии. Когда он вел меня за руку, а встречные немцы вежливо раскланивались с ним, я чувствовал себя как будто под покровительством некоторой великой силы. С глубоким вниманием следил я за каждым движением его. Помню как сейчас, как мы шли с ним через широкую площадь в лавку колбасника, и я бы, кажется, мог и теперь нарисовать план колбасной с ее полками и прилавками, к которым подходил отец. Он отчасти запасался припасами в дорогу, отчасти хотел полакомить семью чем-нибудь вкусным к обеду. Перебирал он разные колбасы, ветчину, все вещи хорошо мне знакомые, наконец спросил у немца сальтисон. Ну это уже был предмет мне неизвестный. Помню, как отец приказал отрезать ломтик для пробы, дал и мне... Всякая мелочь так и стоит перед моими глазами. Отец набрал целый пакет разных разностей, и мы пошли в другие лавки через площадь, заросшую травой. Я бы не устал ходить с ним целый день.