Наша квартира находилась в самом здании госпиталя. Это был длинный двухэтажный дом, понятно, каменный (в Новороссийске все постройки возводились исключительно из камня, большей частью из местного плитняка). Со стороны моря дом опоясывался широкой стеклянной галереей. Наша квартира была кое-как переделана из госпитальной палаты, кое-какими перегородочками, а то и занавесками, была в высшей степени неуютна и неудобна, без малейшего дворика, так что даже кур держали в подполье. Нам принадлежала и часть галереи, неуклюжая, с продувающимися полами и стеклянными рамами, которые были одинарные. Но из нее открывался дивный вид на море с зюйд-остовой и зюйдовой стороны. Широко расстилалась половина бухты до Кабардинки и Доби, виднелись развалины Суджук-Кале, полоска Турецкого озера, отделявшегося от моря серенькой полоской валунов, а далее — беспредельное водное пространство. Редки были проходящие суда, но ни одно из них не ускользало от глаза. Они становились видны с такой дали, на какой даже корпус корабля еще не заметен, а над водой выдается только рангоут. Мы наблюдали отсюда за приходящими и отходящими пароходами. Большая часть из них были военные. В Новороссийске тогда всегда стояли какие-нибудь военные суда. При недостатке пароходов Русского общества военные суда поддерживали и пассажирское движение, кажется, не по обязанности, а по любезности начальства и по традициям Береговой линии. Все это были суда мелкие, разные шхуны, вроде таких, как «Дон», «Псезудан», «Киласури», транспорт «Новороссийск». Сильного флота на Черном море по Парижскому трактату не позволялось иметь. Величайшим судном, которое к нам приходило, был корвет «Львица». Некоторые из упомянутых пароходов были, впрочем, кажется, бриги, не упомню хорошенько. Все они уже были винтовые, но со слабыми машинами, так что развивали ход в каких-нибудь пять-шесть узлов. Самая быстроходная — «Львица» — делала, помнится, восемь узлов. Собственно, для тогдашних судов машины были даны только в пособие парусам, но в действительности моряки прибегали к парусам только в пособие машинам и чрезвычайно редко. Я не помню на них ничего, кроме кливера. Удивляюсь, как их с такими машинами ни разу не выбрасывало на берег при сильном норд-осте. Правда, они в этих случаях предпочитали уходить в море. Но это не всегда было возможно, если не сделано заблаговременно. Они любили держаться на мертвом якоре, то есть на цепи, наглухо прикрепленной ко дну, а на поверхности воды — к бочке, вечно плавающей. Но мертвых якорей было немного — один или два. Остальным судам приходилось изворачиваться как Бог даст. Помню, как «Дон», застигнутый сильным норд-остом, с каждым днем становился все яснее видимым с берега. Его дрейфовало несмотря на то, что он бросил два якоря и на всех парах день и ночь шел против ветра. Если бы норд-ост не стих еще несколько дней или запас угля истощился, «Дон» был бы выброшен на берег.
Эти военные суда очень оживляли бухту — их щеголеватые, белые, как чайки, гички поминутно шныряли на пристань и с пристани. В воздухе разносился тихий звон «стклянок», узнавать по которым часы я, впрочем, так и не выучился.
В полдень старшее судно давало орудийный выстрел. Это у нас называлось адмиральским часом. «Адмиральский час, — говорили обыватели, — пора пропустить рюмочку и закусить». Очень красиво было смотреть, когда суда салютовали в торжественные дни. Из орудия выкатывается сначала клубок густого серого дыма, постепенно развертываясь в крутящуюся ленту, через несколько секунд раздается гулкое «бум», и при сто первом выстреле судно наконец мало-помалу совсем закутывалось дымом.
В тихий летний день и еще более любил слушать, как на пароходе выпускали пары, которые плавно звенят, в сочетании каких-то тонких гармонических звуков. Лежа где-нибудь на земле, смотря бесцельно в синее небо, я готов был целый час слушать эту симфонию, которая погружала душу в неясную мечту, без содержания, но со сладостным чувством довольства и покоя.
Однако первое время нашего пребывания в крепости несколько походило на жизнь в тюрьме. Перед глазами, по ту сторону бухты, стояли разнообразные вершины гор с глубокими ущельями, поднимающиеся над морем на две тысячи футов, с другой стороны — ярко-зеленые плавни Цемеса, за которыми, кажется, совсем близко так и манит к себе чудный лес с громадными стволами деревьев. Но все это недоступно. Ни выйти, ни поехать нельзя никуда. Нас, детей, одних не пускали даже на форпост. Мы с сестрой Маней могли гулять только по крепостной площади и облюбовали себе церковный двор, где росло несколько крохотных деревцев и местами пробивалась жидкая травка. Вся почва крепости состояла из мелких камешков, жесткая, сухая, на ней и трава не росла. Около церкви мы проводили часы, собирая камешки, и особенно радовались, если находили кусочки мрамора, вероятно, оставшиеся после постройки церкви. Можно было прогуляться и к гостиному двору, но и там нечего было делать.