— Двойную порцию, — добавил Рауль, глядя на меня осоловелыми глазами.
— Что это? Мистерия человеческой души — любовь? — спросил я Меликова.
— Мистерия человеческих заблуждений, когда каждый верит, что другой его пленник.
— Le coup de fondre,[15] — сказала Наташа Петрова. — Любовь без взаимности.
— Как вы оказались здесь, в этой компании?
— Случайно. — Наташа засмеялась. — Случай. Счастливый случай. Мне давно хотелось вырваться из стерильной и однообразной атмосферы унылых приемов. Но такого я не ожидала.
— Вы опять собираетесь к фотографу?
— Сегодня не собираюсь. А почему вы спрашиваете? Пошли бы со мной?
Собственно, я не хотел говорить этого прямо, но почему-то сказал:
— Да.
— Наконец-то я слышу от вас нечто вразумительное, — сказала Наташа Петрова. — Salut!
— Salut, salve, salute! — крикнул Рауль и начал со всеми чокаться. При этом он попытался даже встать, но плюхнулся на кресло в виде трона, которое затрещало под ним. Эта старая гостиница в довершение всего была обставлена топорной псевдоготической мебелью.
Пока все чокались, ко мне подошел Лахман.
— Сегодня вечером, — шепнул он, — я напою мексиканца.
— А сам не напьешься?
— Я подкупил Альфонса. Он подает мне только воду. Мексиканец думает, что я пью, как и он, текилу. У нее тот же цвет, то есть она бесцветная.
— Я бы лучше подпоил даму сердца, — сказал я. — Мексиканец не имеет ничего против. Не хочет сама дама.
На секунду Лахман потерял уверенность в себе, но потом упрямо сказал:
— Ничего не значит. Сегодня это выйдет. Должно выйти. Должно. Понимаешь?
— Пей лучше с ними обоими… И с самим собой тоже. Может, спьяну ты придумаешь что-нибудь такое, до чего бы трезвый не додумался. Бывают пьяные, перед которыми трудно устоять.
— Но тогда я ничего не почувствую. Все забуду. Будет так, как будто ничего и не было.
— Жаль, что ты не можешь внушить себе обратное. Что все было, но для тебя как будто и не было.
— Послушай, ведь это жульничество, — запротестовал взволнованный Лахман. — Надо вести честную игру.
— А разве это честная игра — пить воду?
— Я честен с самим собой. — Лахман наклонился к моему уху. Дыхание у него было горячее и влажное, хоть он и пил одну воду. — Я узнал, что у Инес вовсе не ампутирована нога, она у нее просто не сгибается. Металлическую пластинку она носит из тщеславия.
— Что ты выдумываешь, Лахман!
— Я не выдумываю. Я знаю. Ты не понимаешь женщин. Может, она потому и отказывает мне? Чтобы я не дознался.
На секунду я потерял дар речи. Amore, amour,[16] думал я. Вспышка молнии в ночи заблуждений, тщеславия в глубочайшей безнадежности, чудо белой и черной магии. Будь же благословенна, любовь. Я торжественно поклонился.
— Дорогой Лахман, в твоем лице я приветствую звездный сон любви.
— Вечные твои остроты! Я говорю совершенно серьезно.
Рауль с трудом приподнялся.
— Господа, — начал он, обливаясь потом. — Да здравствует жизнь! Я хочу сказать: как хорошо, что мы еще живем. Стоит мне подумать, что совсем недавно я хотел лишить себя жизни, и я готов влепить себе пощечину. Какими же мы бываем идиотами, когда мним себя особенно благородными.
Пуэрториканка внезапно запела. Она пела по-испански. Наверное, это была мексиканская песня. Голос у нее был великолепный, низкий и сильный. Она пела, не сводя глаз с мексиканца. Это была песня, исполненная печали и в то же время ничем не прикрытого сладострастия. Почти жалобная песня, далекая от всяких раздумий и прикрас цивилизации. Песня эта возникла в те стародавние времена, когда человечество еще не обладало самым своим человечным свойством — юмором; она была прямая до бесстыдства и ангельски чистая. Ни один мускул не дрогнул на лице мексиканца. Да и женщина была недвижима — говорили только ее губы и взгляд. И оба они смотрели друг на друга немигающими глазами, а песня все лилась и лилась. То было слияние без единого прикосновения. Но они оба знали, что это так. Я оглянулся — все молчали. Я оглядывал их всех по очереди, а песня продолжала литься: я видел Рауля и Джона, Лахмана, Меликова и Наташу Петрову — они молча слушали, эта женщина подняла их над обыденностью, но сама она никого не видела, кроме мексиканца, кроме его помятого лица сутенера, в котором сосредоточилась вся ее жизнь. И это не было ни странно, ни смешно.
VIII
Перед тем как приступить к своим обязанностям, я получил трехдневный отпуск. В первый день я прошел всю Третью авеню в самый свой любимый час перед наступлением сумерек, когда в антикварных лавках время, казалось, замирает, тени становятся синими, а зеркала оживают. В этот час из ресторанов тянет запахом жареного лука и картофеля, официанты накрывают на стол, и омары, выставленные в огромных витринах «Морского царя» на ложе пыток изо льда, пытаются уползти на своих клешнях, изуродованных острыми деревянными колышками. Я не мог без содрогания смотреть на их круглые выгнутые тела, — они напоминали мне камеры пыток в концлагерях, на родине поэтов и мыслителей.