— Имперский егермейстер Герман Геринг не допустил бы ничего подобного, — сказал Кан, который тоже подошел к витрине с огромными крабами.
— Вы говорите об омарах? Крабы ведь четвертованы. Кан кивнул.
— Третий рейх славится своей любовью к животным. Овчарку фюрера зовут Блонди, и фюрер лелеет ее как родное дитя. Имперский егермейстер, министр-президент Пруссии Герман Геринг и его белокурая Эмми Зоннеман держат у себя в Валгалле молодого льва, и Герман, облачившись в одежду древнего германца, с охотничьим рогом па боку, подходит к нему с ласковой улыбкой. А шеф всех концлагерей Генрих Гиммлер нежно привязан к ангорским кроликам.
— Зато при виде четвертованных крабов у Фрикка, имперского министра внутренних дел, может возникнуть какая-нибудь плодотворная идея. Впрочем, как человек культурный — и даже доктор, — он отказался от гильотины, сочтя ее чересчур гуманной, и заменил гильотину ручным топором. Может быть, он решит теперь четвертовать евреев, наподобие крабов.
— Как-никак мы народ, изначальным свойством которого было добродушие, — сказал Кан мрачно.
— Существует еще одно исконно тевтонское свойство — злорадство.
— А не пора ли перестать? — спросил Кан. — Наш юмор становится несколько утомительным.
Мы взглянули друг на друга, как школьники, захваченные на месте преступления.
— Не знал, что от этого невозможно отделаться, — пробормотал Кан.
— Только нам так плохо?
— Всем. После того как улетучивается первое, поверхностное чувство защищенности и ты перестаешь играть сам с собою в прятки и вести страусову политику, тебя настигает опасность. Она тем больше, чем защищенной чувствует себя человек. Завидую тем, кто, подобно неунывающим муравьям, сразу же после грозы начинает строить заново, вить гнездышко, строить собственное дело, семью, будущее. Самой большой опасности подвергаются люди, которые ждут.
— И вы ждете?
Кан посмотрел на меня с насмешкой.
— А разве вы, Росс, не ждете?
— Жду, — сказал я, помолчав немного.
— Я тоже. Почему, собственно?
— Я знаю почему.
— У каждого свои причины. Боюсь только, что когда война кончится, причины эти испарятся, как вода на горячей плите. И мы опять потеряем несколько лет, прежде чем начнем все сначала. Другие люди обгонят нас за эти несколько лет.
— Какая разница? — спросил я с удивлением. — Жизнь ведь — не скачка с препятствиями.
— Вы думаете? — спросил Кан.
— Дело не в соперничестве. Вернуться хочет большинство. Разве я не прав?
— По-моему, ни один человек не знает этого точно. Некоторым необходимо вернуться. Например, актерам. Здесь их ничего не ждет, они никогда не выучатся как следует говорить по-английски. Писателям тоже. В Штатах их не будут читать. Но у большинства причина совсем иная. Неодолимая, дурацкая тоска по родине. Вопреки всему. Черт бы ее подрал.
— Эдакую слепую любовь к Германии я наблюдал, — сказал я. — В Швейцарии. У одного еврея, коммерции советника. Я хотел стрельнуть у него денег. Но денег он мне не дал, зато дал добрый совет — вернуться в Германию. Газеты, мол, врут. А если кое-что и правда, то это временное явление, совершенно необходимые строгости. Лес рубят — щепки летят. И потом, сами евреи во многом виноваты. Я сказал, что сидел в концлагере. И тогда он разъяснил мне, что без причины людей не сажают и что самый факт моего освобождения — еще одно доказательство справедливости немцев.
— Этот тип людей мне знаком, — сказал Кан, нахмурившись. — Их не так уж много, но они все же встречаются.
— Даже в Америке. — Я вспомнил своего адвоката. — Кукушка, — сказал я.
Кан засмеялся.
— Кукушка! Нет ничего хуже дураков. Пошли они все к дьяволу!
— Наши дураки тоже.
— В первую очередь — наши. Но, может, мы, не смотря на все, отведаем крабов?
Я кивнул.
— Позвольте мне пригласить вас, уже сама возможность пригласить кого-нибудь в ресторан повышает тонус и избавляет от комплекса неполноценности. Ты перестаешь чувствовать себя профессиональным нищим. Или благородным паразитом, если хотите.