Однажды воскресным днем в деревню вернулся Марсьен Равайе. Он появился прямо во время мессы. По окончании службы к нему приступились с расспросами.
— А где Леонар? — грозно спросила моя мать.
Марсьен поднял брови, втянул голову в плечи.
— Не знаю… — ответил он. — Я думал, он давно уже здесь.
Ему было неизвестно, чем занимался Леонар с тех пор, как они расстались, а расстались они почти сразу же по прибытии в большой город. Позже он признался нам, что между ними вспыхнула ссора.
— Хорошей работы мы не нашли, и тогда я отправился на поиски дальше.
— А назад, стало быть, пришел, потому как нигде не сгодился? — насмешливо спросил один из стариков.
— Дураком ушел, дураком и вернулся! — бросил наш родственник Эйсеб Марили.
Зато папаша Равайе был рад, что снова увидел сына.
— Я уже не могу работать звонарем, — сказал он ему, — теперь твой черед, будешь церковным старостой. Мне сто лет вот-вот стукнет; главный колокол тяжел, нет у меня сил его раскачивать, да и все прочие не слушаются — закостенел я весь, не удерживаю веревки.
И верно, ему нелегко было устоять на зыбких досках колокольни, с пустотой под ногами и над головой, с веревками, прицепленными к рукам, локтям и коленям, как к марионетке.
— Моего звона никто больше не слышит.
Да, перезвон колоколов старика и в самом деле был еле различим. Их голоса так и застревали на колокольне. Из-за этого людям приходилось слушать во все уши: нужно было стоять неподвижно, с умиротворенной душой, чтобы уловить эти звуки. А уж как медленно он раскачивал веревки — ох-хо-хо! Да и куда ему было торопиться. Когда он чувствовал усталость, то приостанавливался на несколько минут, потом снова брался за дело. Если ритм перезвона требовал от него чрезмерных усилий, он его упрощал или же делал паузу после каждого удара. Он звонил для себя самого, и колокола эти звучали у него внутри.
Кое-кто из прихожан выступал с жалобой: службы, мол, начинаются не вовремя, Равайе творит, что хочет, насмехается над всей деревней. Ему платят за то, чтобы он звонил, как положено, разве не так?
Кюре обещал, что проследит за этим. Вот в разгар всех этих дрязг как раз и вернулся Марсьен.
Ну, уж этот-то дал себя послушать, только держись! Он сорвал с колокольни боковые стенки, чтобы звон разносился во все стороны, и — динь-дон, динь-дон! — принялся бить в колокола, как одержимый. Однако все заметили то, что ему самому было невдомек: звон походил на звонаря. Его ритм был скачущим, рваным, каждый колокол вступал, не дождавшись своей очереди; они либо трезвонили все вместе, либо звучали невпопад, а то вдруг смолкали и тут же, словно спохватясь, опять перебивали друг друга. Прихожане не корили этим Марсьена. Его побаивались.
Коротконогий, но кряжистый и увертливый, он напоминал молодого задиристого бычка — такие водились в родной долине Теоды. Он и ходил-то набычившись, слегка опустив крупную голову с черными вьющимися волосами, будто собирался бодаться. И дрался он частенько. Люди, хорошо его знавшие, примечали, что в ту самую минуту, когда его обуревала дикая ярость, в нем внезапно что-то разлаживалось, словно лопнула какая-то пружина; однако его противникам редко удавалось воспользоваться этой слабостью.
Он нравился женщинам, потому что умел их смешить. «Ну и шутник же!» — говорили они. Если у него спрашивали, в чем секрет успеха, он отвечал:
— Я развлекаю самого себя, а другие могут смеяться или не смеяться, это уж их дело.
Но тут он лукавил; послушать его, и сразу было ясно, что он стремится «произвести впечатление».
Его часто видели в компании Реми Карроза, и это всех удивляло. Хотя, может быть, именно несходство и лежало в основе их дружбы. Насколько Марсьен был шебутной и болтливый, настолько же его приятель казался спокойным и неразговорчивым. «Гордец» — так говорили о нем, не добавляя, впрочем, ничего дурного, потому что его уважали. Но знали его плохо: он был человек скрытный.