Выбрать главу

Я не очень-то любила Эрбера, но делать нечего, пришлось подчиниться. Этот молодой человек двадцати трех лет отличался веселым нравом и чрезмерной говорливостью. Последнее сразу было заметно: челюсти у него ходили, как на шарнирах, а выпуклые губы не отдыхали ни минуты. Я представляла себе — хоть и не видела воочию, — как двигался его язык, если хозяин собирался заговорить: наверное, изгибался по бокам и вдавливался посередине, желобком, торопясь извергнуть поток слов, которые едва сдерживал. Когда же поток иссякал, Эрбер вытягивал кончик языка и проводил им по передним зубам, словно проверяя напоследок, не застряло ли там какое-нибудь словцо.

Он по-прежнему жил напротив нашего дома, тогда как его отец после смерти Батильды переехал к своим сестрам, двум старым девам.

По утрам я подметала у него в комнате и готовила обед. Перед уходом он распоряжался:

— Поставь варить картошку. Потом проткнешь ее вилкой, чтобы узнать, готова ли она. Надо, чтобы вилка легко прошла насквозь.

В полдень он возвращался, или же я сама несла ему в поле обед в чугунке, обернутом шерстяным шарфом, чтобы еда не остыла. Я варила ему ячменные или бобовые похлебки, а по пятницам поленту, — правда, у меня она получалась не такая вкусная, как у моей матери: я уставала мешать варево ложкой все время, что оно кипело, и иногда моя полента пригорала.

Наедине со мной Эрбер шутил редко, но, когда его могли слышать люди, сюсюкал:

— Здравствуй, мой цветочек аленький!

Или, например:

— Как же она обо мне заботится, Марселиночка, прелесть моя!

И все смеялись — людей забавляло, что он изображает влюбленного.

Деревенские девчонки поддразнивали меня:

— Так ты теперь, значит, женушка Эрбера? Гляди, ухаживай за ним как следует. Хорошо ли ты ведешь его хозяйство? Он тобой доволен?

Шутили они беззлобно и наверняка не догадывались, как раздражают меня своим балагурством. Я не желала слыть женой этого парня, пусть даже смеха ради.

А он болтал со мной о моей семье, отпускал комплименты Эмильене, порицал Сидони за резкость и хвалил за ум. А однажды завел речь о Теоде:

— Твой братец женился на красивой женщине. Как он с ней познакомился?

— Не знаю.

— А ее родители хоть когда-нибудь приходят с ней повидаться?

— Нет.

Мои скупые ответы не удовлетворяли его любопытство. Но я и вправду мало что знала. А он вихлял всем телом, ерзал на стуле и сверлил меня взглядом. Наверное, на моем лице отражалось какое-то смущение, потому что он еще усерднее мучил меня расспросами, приговаривая:

— Да ладно, не строй из себя скромницу.

К счастью, у меня были выходные, и никто не имел права посягать на них.

В эти дни я жила так же привольно, как прежде. Наступало лето. В Терруа было еще прохладно, но с равнины туда вздымались волны горячего воздуха и серные испарения.

Воскресным утром, еще до того, как колокольный звон возвещал начало большой мессы, слышалось ржание мулов. Радостное, нетерпеливое, несущееся от хлева к хлеву, оно не имело ничего общего с будничной жизнью деревни, встряхивало, взбудораживало ее. Словно то были гигантские, в два раза выше домов, огнегривые скакуны.

Каждый хозяин отвязывал своего мула и выпускал на улицу, к собратьям. Двое пастухов начинали сбивать их в табун на восточной околице Терруа — на Краю, как у нас говорили. Табун рос. В нем набиралось полтора десятка животных. Избавленные от всяких пут, от недоуздков, шор и бубенцов, они подставляли свои застоявшиеся тела ветру, который трепал им гривы и хвосты. Тут были мулы всех пород и мастей: вороные тонконогие, бурые лохматые, соловые с подпалинами; наш был каурый с длинной темной полосой вдоль хребта и курчавой шерстью на боках.

Деревню охватывал смутный страх, люди прятались, уступали им свободное пространство. «Берегитесь ловкачей!» Так называли тех мулов, что могли лягнуть, если пройдешь слишком близко сзади, кусачих строптивцев, которые не слушались никого, кроме хозяина.

Их гнали по крутой горной дороге, или, скорее, тропе над Терруа; дальше они пересекали лес и попадали на обширное плато с парой глазков-озер; по берегам росли дикие травы, и мулы паслись там до самого вечера. Это было их воскресенье.

Возвращались они к нам широким гордым галопом, и в их стати угадывалась плохо скрытая свирепость. Помнится, в один июльский вечер мы услышали, как они спускаются по склону, в ореоле пыли, поднятой громко топочущими копытами. Они были не похожи на себя — истинные кони Апокалипсиса.