Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.
Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый-белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.
Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.
Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду-другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.
Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.
Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.
Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.
Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.
Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили – благушинские вруны. Нас не понимали – мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.
несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.
– Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… – скандируют подруги.
Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.
Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.
Ее окружают подруги.
У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.
Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина – я. Мне шесть лет.
– Алешенька… – томно говорит Шурка. – Я тебе шапочку поправлю.
Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.
– Шура, а я чего умею… – говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.
Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.
– Ой… – говорит Шурка и бежит ко мне.
– Лешка… нос расшибешь! – слышен мужской голос.
Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.
По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.
– Здравствуйте, Николай Сергеевич, – говорит Шурка тихим голосом.
– Здравствуй, Шура, – отвечает он. – Как поживаешь?
– Ничего…
– А дед как? Все так же?
– Ага… Отец уходит.
Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.
– Какой интересный! – говорят подруги.
– На инженера учится, – говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.
– Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.
– Он меня от смерти спас, – говорит она.
– Не ври…
– Дуры… Когда это я врала? – спрашивает Шурка. – Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз – бандиты! Наганы вытащили и на меня…
– Ой…
– Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. – Шурка перевела дух. – И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…
– Поцеловал? Врешь! А куда?
– Сюда… – подумав, говорит Шурка и показывает на губы.
– Ой, а ты? – ужасаются подруги, глядя на ее губы.
– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
– А-а… Лешка? Будь готов – всегда готов, – говорит он. – Коня хочешь?
– Хочу.
– Идем.
– Дедушка, опять… – сказала Шурка. Она сразу сникла. – Алешенька, ступай, – сказала она.
– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, – сказал дед и взял меня за руку.
Дед улегся на кровать с ногами.
На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
– Бери.
Я схватил коня.
– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? – спросил дед.
– Дедушка, шел бы на фабрику работать, – с тоской сказала Шурка. – Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
– Врешь! – сказал дед. – Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
– Цветок нэпа, – сказал он и запел:
– А тебе чего надо? – спросил он у меня.
– Сказку, – ответил я, глядя на деда во все глаза.
– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
Шурка загремела посудой.
– Про коня, – ответил я и протянул пучеглазого коня.
– Про коня? – спросил дед. – Про коня сказка особая.
Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
– Значит, так… – говорит он. – Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать – баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют – я пью, я пью – меня бьют…
– Хороша сказка, – говорит Шурка. – Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
Дед поворачивается и смотрит на меня.
– Тебе чего? Картошки или про коня? – спрашивает он.
– Про коня…
Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду – думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
– Чего? – спрашиваю я.
– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит – скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу – человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, – говорю, – живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
– Элек… электрической? – спрашиваю я.
– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…