— От вас там видно что? Почему пехота медленно собирается к рубежу атаки? Чего ждут — пока минами накроют? Уже их авиация пошла!
— Я не в курсе, товарищ третий… — признался Платонов сконфуженно, переживая, что не может ответить Федянскому, хотя не его дело было знать, что там происходит с пехотой, и он понимал, что Федянский сыплет свои вопросы только затем, чтобы выговорить кипящее в нем недовольство.
— Ищи мне седьмого, срочно. Давай его на провод!
— Слушаюсь, товарищ третий! — отчеканил Платонов, отметив мысленно, про себя, перемену, которая произошла в начальнике штаба с его передвижением на должность комдива. И раньше Федянский был взыскателен и строг, но таким колючим, властным тоном все же не разговаривал…
— "Чайка", "Чайка"! — стал вызывать телефонист в решетку мембраны.
Платонов взял у него трубку, по профессиональной привычке всех связистов нагнулся над телефонным ящиком пониже — почему-то всегда кажется, что если склониться ближе к аппарату, то на другом конце провода будет слышней и скорее ответят.
— "Чайка"! Алло! «Чайка»? Громче! Седьмого на провод!
Солдат-телефонист, следивший за выражением лица Платонова, угадав по движению бровей и глаз, что надлежит ему делать, протянул руку к коммутатору и соединил откликнувшегося командира полка с Федянским.
— Как обстановка? — спросил Платонов находившегося с командиром полка телефониста, когда линия освободилась. — Где устроились? Назови координаты по двухверстке.
Телефонист, недолго помедлив, поискав на своей карте, назвал, употребляя кодовые обозначения. Платонов карандашом отметил в планшете место.
Потом он вызвал по очереди батальонные пункты связи, узнал, где они расположились, и предупредил, чтоб все время были на проводах, не бросали больше линии. Если же батальоны двинутся дальше и надо будет снова передвигаться вместе с ними, наращивать кабель, опять менять места — нынешние пункты не свертывать, пусть работают, пока не включатся новые.
На рассвете, умученный хлопотами и сильно проголодавшийся, Платонов съел полкотелка жирной гречневой каши с мясом, которую горячей приберег ему ротный старшина, и теперь его мучила жажда. Он дважды прикладывался к фляжке, запрятанной, чтоб не носить на поясе, в вещевой мешок, и, когда приложился в третий, воды оказалось только на донышке. Одним глотком он влил ее в себя и решил, пока тихо, спуститься к пруду, напиться и наполнить флягу про запас. Можно было бы послать кого-нибудь из телефонистов, но Платонову хотелось еще и умыться — после бессонной ночи лицо просило освежить его водою.
Туман, покрывавший лощину и лесные заросли на ее склонах, уже весь рассеялся, растаял, съеденный солнечным теплом, и только над серединою пруда еще сохранялось небольшое облачко, нежное, кремовое сверху, где его грели, просвечивая почти насквозь, солнечные лучи, и чуть синеватое снизу, где оно, провиснув, касалось зеленовато-черной глади пруда.
Платонов засмотрелся на облачко, невольно привлеченный, тронутый его воздушностью, его нежнейшей окраской, его свечением, отраженным в гладком темном мраморе воды, всей его красотой, тонкой и какой-то совсем сейчас не нужной, находившейся как бы в совершенной противоположности всему тому, что совершалось окрест. Облачко походило на испуганного, растерянного ягненка, пугливо спрятавшегося здесь, в распадинке, под нависавшей листвою, от злого грома войны, гремевшего все сильнее, и сильнее над лощиною, над верхушками леса. Его хотелось приласкать, защитить, укрыть понадежней и укромней, как захотелось бы сделать это Платонову с настоящим ягненком, если бы такой вдруг встретился ему в этом лесу.
Вода в пруду была чуть горьковатой от листьев, что каждую осень падали в нее с окружавших тополей. Платонов напился, умыл лицо, шею; опустив фляжку в воду, подождал, пока она с бульканьем наполнилась.
— Сынок! Сынок!
Вздрогнув от неожиданности, Платонов обернулся недоуменно и не сразу нашел глазами, откуда исходит окликнувший его голос.
Сзади, на полугоре, в частой поросли тонкого осинника стояла пожилая женщина, по-деревенски повязанная белой косынкой, голубея в листве и зеленоватых стволиках ситцевым платьем. Простое ее бабье некрасивое лицо, коричневое от загара, имело выражение испуга, томления, внутренней муки, выражение, возникшее не только что, а, как видно, многодневное, застарелое, ставшее уже для ее лица постоянным, прочно с ним сжившимся.
— Сынок, родной, долго еще стрелять-то будут? Детишки наши от страха прямо заходятся, никакой уж мочи нету терпеть…