Куривший устало пошевелился, поглядел через плечо в поле.
— Хрен его знает… — протянул он, трудно и тупо размышляя. — Вроде бы вон в той западинке… Вон, видишь? Вроде бы оттуда связные прибегали…
Платонов прищурился, но ничего не увидел, никакой западинки. Привстав на руках, он приподнял голову, до хруста в костях вытягивая шею, но и так не разглядел ничего.
Какой-то человек, бросаясь из стороны в сторону, увиливая от фонтанчиков, взбиваемых пулями, падая и вскакивая, бежал сквозь пыль и дым к орудию. Добежав, он с разлету плюхнулся на живот чуть не у ног курившего артиллериста. Все на нем как-то дико дыбилось, гимнастерка вылезла из-под ремня и торчала на спине горбом, глаза были вытаращены и катались в орбитах, как два облупленных яйца. Дыхание свистело сквозь широко раскрытый сухой рот.
— Слышь, ты, хватя курить! Сидите тут, мать вашу растуды!.. Я от командира роты. Давай свою орудию поворачивай… Танки ихние из ложка выходят, роте во хланг… Вон там, гляди!..
Артиллерист даже не повернул голову в ту сторону, куда указывал ему посланец командира роты. Кинув на землю окурок, он сплюнул длинной, тягучей слюной и старательно притоптал окурок каблуком.
— Три танка, слышь? Три танка! — завопил истошно боец, и глаза у него еще пуще выкатились и завертелись в орбитах.
— Хоть сто… — апатично проговорил артиллерист. — Стрелять нечем, зришь — ни одного снаряда…
— Слушай, парень, где комбат ваш, где его капэ? — поспешил Платонов с вопросом, ибо связной, уже и сам увидав, что толковать с артиллеристом бесполезно, тут же сделал движение сорваться с места и бежать назад в роту.
— Там вон гдей-то! — махнул солдат рукой в направлении, куда указывал и артиллерист, и, подхватившись, опять тем же своим чертометом, где по-собачьи, на четвереньках, где вприскочку, петляя, точно заяц, понесся, покатился в клубах пыли по полю и вмиг исчез.
Платонов отер с лица пилоткой пот, нахлобучил ее на голову и тоже покинул пушку, выполз из-за ее защитной брони и опять потянул линию.
Вот когда ему стало окончательно не по себе — до тошнотной слабости внизу живота. Все так же, стелясь по самой поверхности земли, сбривая стеблинки трав, то сплошняком, потоками, метельной порошей, то редея, неслись, мелькали по следу пуль, вдогон друг другу, перекрещиваясь под разными углами, белые фосфорические светляки. Но теперь почти все пули были разрывными. Пехота что-то предприняла, живая сила, люди стали для немцев основной целью, и пулеметы их сейчас работали на лентах, специально снаряженных для стрельбы по пехоте. Хватало тонкой былинки на пути, чтобы чуткий механизм пришел в действие, и пули взрывались со звонким хлопком, оглушительным, если это было близко, рассеивая мелкие осколки. У Платонова звенело в голове от их пронзительного треска и лопанья. Иногда совсем рядом взрывалась целая очередь, и Платонов невольно замирал, мгновение-другое не в силах разобрать, где раздался оглушивший его треск, — по соседству или внутри него самого. В эти секунды, когда он замирал, переставал двигать руками, ногами и лежал неподвижно, становилось еще страшнее — без движения он чувствовал себя просто мишенью, начинало казаться, что все пули направлены именно в него, ищут его, вот-вот какая-нибудь из них его найдет, ударит. Повернуть обратно, бросить катушку, телефон? Пусть потом призовут к ответу. Он скажет, что пройти было невозможно, и каждый, кто видел это поле, подтвердит, потому что это действительно так, просто чудо, что он еще жив, ползет, что ни одна пуля, ни один осколок из тысячи над ним пролетевших не зацепили его…
Если бы еще этот провод, который он тянет за собою, был на что-нибудь нужен! Но все уже не имело смысла, уже ничем нельзя было помочь делу, поправить его, обернуть в успех. Никакие усилия, подвиги, жертвы уже не могли ничего изменить — здесь, вблизи передовой, распластанный под ливнем разрывных пуль, Платонов видел это со всею отчетливостью, как самую бесспорную и горькую явь.
И все-таки, видя и сознавая это и думая об этом какими-то клочками мыслей, обрывочно, в перебивку скользившими в нем, он продолжал ползти навстречу пулям. Уже не отвага вела его, отваги в нем сохранилось так мало, что она не способна была им управлять, двигать, — вело другое, более серьезное, весомое. То, что удерживало на этом поле побоища и всех других, не позволяло покинуть свои места и повернуть вспять, обратиться в бегство ради спасения своих жизней. И не только удерживало, но и давало силы все еще бороться, мужественно принимать смерть и раны, снова и снова пытаться исполнить задачу, которая была назначена полкам, хотя полная безнадежность такой борьбы, увиденная и осознанная Платоновым только что, здесь, на этом поле под городом, была давно уже для всех ясна. Пусть не нужен его провод, — лихорадочно билось внутри Платонова вместе с гулом крови, громким стуком сердца, пусть напрасны усилия, пусть напрасны, ни для чего, продолжающиеся смерти и раны, пускай ничего не вышло из дела, потому что у кого-то оказались плохие головы, но он свое — маленькое, рядовое, что составляет его долг, его долю, его службу — отслужит полностью, до конца. Или сколько успеет, сколько ему будет отпущено. Хотя бы только затем, чтобы потом не за что было себя упрекнуть, чтобы совесть его и честь его воинская остались чисты, на какой бы строгий суд ни пришлось им предстать…