Федянскому оставалось лишь наблюдать это развитие, тщетность усилий, имевших сразу двух противников — не только немцев, но и эту неумолимую, с неизбежностью клонившую к определенному результату внутреннюю логику, и получать сведения о том, какие потери несут полки. Все чувства, бывшие в нем, в конце концов соединились в одно — в полностью парализовавшую его растерянность и самый обыкновенный эгоистический страх, что с него спросят за этот день и он должен будет давать ответ… Ему нестерпимо захотелось отойти в сторону — от карт и телефонов, ото всей суеты, которой он занимал себя, чтобы заглушить все то, что происходило в нем, свою растерянность, свой страх — отойти, вынуть пистолет и застрелиться…
Под конец он совершенно отупел, оравнодушел и как-то успокоился. Успокоило его сознание, что он ни в чем не виновен. Он только выполнял приказ, который придумал и составил не сам, которому по требованию воинской дисциплины обязан был подчиниться, не мог не подчиниться. Все видели — и никто не упрекнет его в обратном! — как он старался, чтоб вышло хорошо. И не его вина, что вышло плохо, так, как вышло…
Мартынюку на его командном пункте тоже было ясно, что дивизия израсходована зря.
Умей Мартынюк чувствовать тоньше, результаты этого дня, вероятно, были бы для него еще более непереносимы, чем для Федянского.
Но Мартынюк не привык заниматься самоанализом и самобичеваниями, как Федянский. Да, и на него этот бесконечный июльский день лег стопудовым грузом, и для него были угнетающи результаты сражения и его причастность к ним. Но думал он не об этом, основные его мысли были о другом, что беспокоило его едва ли не больше: какими фразами станет он объяснять ночью по прямому проводу случившуюся неудачу. Именно в это слово, готовясь к предстоящему докладу, облек он уже мысленно смысл того, что произошло днем. Чувствовал он себя скверно, разбито, сердце у него ныло, даже пришлось принять порошки, приближающийся ночной разговор пугал его и томил.
И все же не до последней степени было Мартынюку безотрадно: главное в своей роли он соблюл, данных ему директив он не нарушил, не отступил от них, а исполнительно и пунктуально держался их линии, их буквы и духа и не щадил ни себя, ни других для их выполнения.
Но произошла неудача, противник оказался сильнее…
Под бревенчатым накатом блиндажа при свете аккумуляторной лампочки, надев на нос очки, Мартынюк, низко наклонившись, астматически дыша, заносил в блокнот цифры, которые могли понадобиться при разговоре, подсчитывал потребности фронта, о которых предстояло доложить Ставке, — потребности в новых людских пополнениях, боематериалах, транспортных средствах.
Густая полночная тьма лежала окрест, слившись в одно неразделимое со смолисто-вязкою пеленою дыма, упрятав под собою до следующего утра зубчатый силуэт города, скелеты его разбитых зданий, притушив багровое свечение его пожаров.
Одна больница полыхала ярко, чернея в струении золотисто-розового, медлительного в безветрии пламени всем своим громадным голым костяком. Битва с наступлением ночи затихла — обессиленно, утомленно, на широкой дуге фронта, огибавшей город, все молчало. И только из догорающего здания больницы по временам все еще доносились одиночные хлопки выстрелов, короткое карканье пулемета, тревожа ночную тишину. Кто-то там был еще жив, еще воевал, отстреливался, не хотел сдаваться…
1964