Продолжительное время в трубке только однотонно звенел электрический ток.
– Дрянь дело, дрянь! – сказал Мартынюк после раздумья. – Вот уж, право, чего совсем не ждешь... Ладно, принимай пока дивизию. Врачи-то ваши где? Есть там кому перевязать и все прочее?
– Фельдшер только и санинструкторы. Медчасть отстала, и близко еще нет... А если бы срочно прооперировать, может, что и вышло...
– Налаживайте тогда Остроухова в Лаптевку, в армейский госпиталь. Я туда позвоню, чтоб приготовились, сделали все, что только в силах. Есть на чем везти?
– Одни конные повозки.
– Хорошо, я скомандую, чтоб машину подогнали. Передай там Остроухову от меня – мол, сожалею, пускай поправляется... За дивизию пусть не думает – все сделаем, как надо...
– Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
– На исходные полки вывели?
– Размещаем, товарищ генерал-лейтенант.
– Побыстрей нужно. Немец как – тихо?
– Да в общем – тихо...
– Значит, не учуял еще. А то б уже пробомбил. Но ты – того, тишине не доверяй. Смотри в оба!
– Я хотел разведку выслать, прощупать их.
– Не надо. Обнаружат, что лазаем, щупаем, сразу поймут: что-то готовим, затеяли. А насторожатся – считай, главное упустил. Внезапность – она лучше! У врага учись, как они внезапность применяют.
– Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
– Ну, ладно, действуй! Доложи через час обстановку.
Когда Федянский вернулся в овраг, уже совсем стемнело.
Остроухова, чтоб не светить под открытым небом, поместили в блиндажик, отыскавшийся на склоне. Связисты с сержантом сидели на земле у входа, курили, пряча огоньки самокруток в ладонях. Федянский подумал отослать их ко взводу, чтоб не сидели просто так, без дела, но вспомнил, что придет машина, надо будет поднимать, устраивать на нее Остроухова и солдаты могут пригодиться.
Отстранив плащ-палатку, которой был завешан вход, Федянский, низко сгибая свою высокую фигуру, протиснулся в блиндаж. В нем горели батарейные фонари, отбрасывая на стены и потолок черные, как тушь, тени, освещая Галю, толстого, бритоголового дивизионного комиссара Иванова, еще чьи-то лица – Федянский не стал всматриваться, чьи, – и Остроухова. Комдив был уже перевязан и прикрыт до подбородка плащ-палаткой. Его гимнастерка, в пятнах крови, свернутая в тугой валик, была подсунута ему под голову, чтоб голова лежала повыше, не на земле; в ногах, отставленные в угол, стояли сапоги – не новые, чиненные дивизионными ремонтерами, с подбитыми на каблуки железными подковками. На ногах Остроухова это были нормальные, обыкновенные сапоги, а сейчас, отдельно от него, они выглядели жалко осиротевшими и обращали на себя внимание малыми, почти подростковыми размерами. Никогда больше им уже не служить Остроухову, служба их у него кончилась навсегда, и вид этих осиротевших и в какой-то наглядной отрешенности от Остроухова отставленных в сторону сапог почему-то больнее, чем что-либо другое, задел у Федянского сердце.
В блиндаже говорили почти шепотом, и Федянский тоже шепотом спросил у Гали, устремляясь взглядом в лицо Остроухова:
– Без сознания?
– Нет, он слышит, – отозвалась Галя. Все, что могла и умела, она уже исполнила и теперь просто сидела на земляном, покрытом прелыми листьями полу, в изголовье у Остроухова, подобрав под себя ноги, и пристально, молчаливо и скорбно глядела в его белое, заострившееся, покрытое бисеринками пота лицо. В глазах ее искорками дрожала влага. Всеведущие языки трепали в дивизии, что Галя «сохнет» по комдиву. Гале было двадцать, Остроухову – за сорок, всем было известно, что он женат, примерный семьянин, любит свою жену, сыновей. Но, видно, говорившие не выдумывали...
Услышав голос Федянского, Остроухов раскрыл глаза.