Выбрать главу

Так пей же, черт побери, жалкий обманщик, и пусть вино придаст тебе смелости пойти к телефону и позвонить приятелю или знакомому, из тех, кто связан с тобой этой самой вульгарной общностью, а затем – поспеши пристукнуть человека, который не прочь покончить счеты с жизнью, только что ему самому неохота с этим возиться… Так ступай же к телефону, черт бы тебя взял, не забудь понизить голос, а после возвратись с оружием под плащом, как делали убийцы во все времена… Но поспеши, пока похоть и водка не привлекли твой взгляд к прелестям Селины, которая в рассеянности уже сбросила с себя кое-что из одежды. Поторопись же… Потому что я – воплощение всего, что ненавидишь ты, защищая свою дурацкую любовь к человеку. Одним моим существованием я отрицаю твою веру – твой оптимизм вянет, у тебя опускаются руки и иссякают силы… Так будь же героем, братом людей, а главное – правоверным!..»

Они свирепо, с пьяным трагизмом, буравили друг друга взглядами в безмолвном споре, где подсудимый вдруг вырос в обвинителя; но, сознавая всю тщету слов, продолжали хранить враждебное, нескончаемое и загадочное молчание: один – настороженно-выпытывающее, другой – дерзновенно-вызывающее в своей саморазоблачительной ярости; и оба прекрасно понимали друг друга…

«А может, ты и прав, ты вкупе со всеми прочими правоверными! Что может породить презрение? Лишь ответное презрение. Но заслуживает ли твой «человек» любви? Те, кто стремится к власти, кому охота ее осуществлять, сами берут ее себе, вам же остается смирно сидеть в своем углу и, гордясь своим человеческим званием, прислушиваться к свисту кнута… Они умеют использовать свой материал – человеческий материал, для них все одно – что люди, что муравьи: отработав, пусть себе подыхают и те и другие, муравей сделал свое дело – и конец!.. А я? Я плевать хотел и на господ, и на рабов, но сердцем и умом я на стороне господ. Одинокий всегда беспощаден, и мир принадлежит ему, а не мученикам и угнетенным…»

Роберт, устав от всех этих невысказанных слов, спросил:

– Когда же ты стал таким?

– Почему стал! Я всегда был таким…

Роберт сидел не шевелясь… Он растерянно оглядывался вокруг, раздраженный, недовольный собой. Настало время решиться. Но все вокруг него сделалось смутно и темно. И он остался сидеть, зная, что должен был бы решиться…

Селина уже успела снять с себя почти все. Очевидно, ложно истолковала яростные взгляды, которыми жгли друг друга противники.

– А что, если оба? – радушно предложила она. Селина воображала, что вся ссора – из-за нее…

Оба яростных противника устало улыбнулись. Первый как бы сказал второму: «Возьмите меня, я признался во всем, я виновен – по крайней мере для вас, судящих человека за его мысли».

Другой ответил: «Мы возьмем тебя, когда придет срок».

Многие вот так затаились и подстерегают друг друга. Кто-то сейчас водит хоровод вокруг елки за темными шторами в отблеске рождественских свечей. Кто-то спешит от дома к дому, в городах или селах, выполняя мелкие задания, имеющие, однако, важный смысл…

Гнусный зверь простер лапы от одного берега к другому, через все горные хребты. Он не замечает булавочных уколов, или все же, может, замечает? Он ведь бдительно следит за всем. И может, чувствует боевой пыл, и оттого земля страны, на которой он разлегся, кажется ему жесткой и неудобной.

Никто ничего не знает наверняка, и это-то рождает у иных сомнения: а стоит ли игра свеч, стоит ли приносить жертвы: ведь всякий раз, когда кто-то ударит его ножом, зверь лишь занесет тяжелую лапу, одну из многих, и бьет…

Никто ничего не знает наверняка. И от этого растет накал, и он виден на лицах, даже в отблеске рождественской елки.

7

Консул Мартин Мёллер принадлежал к числу тех, кто сильно сдал за годы войны. Когда он поднимался по низким ступенькам лестницы в квартиру своей сестры Сусанны Саген на Драмменсвей – в этот февральский вечер над голыми деревьями аллеи висели свинцово-серые тучи, – ему казалось, будто и небо давит на него своей тяжестью. Все давило на него. Может, оттого он и ссутулился, подобно многим другим в лихие нынешние времена. Куда девался природный румянец щек, почтенная округлость живота, даже холеные руки?.. Вместо того чтобы выставить все это напоказ, тело консула с годами согнулось в дугу. На площадке перед дубовой парадной дверью он остановился перевести дух. Ему не хотелось признаваться себе, что сердце и легкие нынче вели себя предательски.

Дверь ему открыла пожилая горничная, и это было для него некоторым утешением – будто повеяло дыханием минувших дней: горничная в белоснежном чепце на седых волосах. Этой женщине была совершенно чужда развязная бойкость и суетливость, которые царили теперь повсюду: сколь ни трогательна человеческая солидарность, нынешние времена породили несколько тягостное единение между верхами и низами в этом вывернутом наизнанку обществе.

На секунду консул задержался у зеркала в просторном холле с неизменно зажженным камином (где только по нынешним временам раздобывала его сестра такие березовые поленья?) и решил, что зеркало – не слишком объективный прибор. Его ссохшаяся фигура смотрела на него из старого, хорошо знакомого зеркала, оно словно смеялось над ним, дразнило воспоминаниями, и в гладкой стеклянной поверхности, казалось, скрывался отблеск всех пролетевших дней. С ужасом разглядывал он морщины на своем лице, свое усохшее тело. Одно дело – мимоходом взглянуть в случайное зеркало, другое – стоять перед вот этим: старые зеркала хранили все прежние образы и воспоминания, все, что принято называть атмосферой, – с годами это стало мукой.

И когда пожилая горничная распахнула двери в гостиную, ему вдруг показалось, будто все вновь повторяется с подлой дотошностью: его визит к младшей сестре, его тревога, которой он считал необходимым с ней поделиться, – казалось, все это лишь насмешливый отзвук былого. Все чаще и чаще возникало у него подобное чувство. Он был склонен объяснять его возрастом: все уже когда-то изведано и пережито. Но объяснение не удовлетворяло его, словно какая-то часть тайны так и не раскрылась до конца; осталась тревожная догадка, что уже само повторение былого подтверждает самые худшие опасения.

И вот он снова прилетел сюда как зловещая птица, как вестник из того бурного мира, от которого его очаровательная, но слишком беспечная сестрица так мастерски умела отгораживаться. Он всегда восхищался этой ее способностью. Спокойно смотреть, как мир катится в пропасть, коль скоро ты все равно не в силах этому воспрепятствовать, пожалуй, для этого нужно своего рода мужество. И без того хватит нытиков, надеющихся от чего-то застраховаться своим нытьем, уйти от ответственности…

Мысль эта неприятно поразила его. Он стоял в раскрытых дверях – волнующий миг – и старался не допускать в свое сознание истину, что, может, сам он не мужественный человек. Еще секунда – и он увидел сестру, вышедшую ему навстречу. Он поймал себя на том, что пытливо всматривается в ее лицо – все нынче взяли себе неприятную привычку пристально изучать друг друга. Он и прежде этим грешил – теперь он мог в этом признаться, теперь все видишь, как говорится, новыми глазами… Но то, что должно было его успокоить, возымело обратное действие: сестра почти не изменилась, ее формы сохранили приятную округлость, возможно, она даже несколько располнела, несмотря на скудость нынешних трапез. Ее цветущий вид был сейчас неприличен. Как и эта обворожительная ее улыбка – будто насмешка над его собственной и всеобщей непрестанной тревогой.

– Господи, братец, – сказала она все с той же улыбкой, которая вызвала у него прилив раздражения, – ты стоишь здесь как олицетворение всех современных бед… Располагайся, прошу тебя, садись.