Выбрать главу

– А это – моя! – сказал Вилфред и вытер мне рот салфеткой, прежде чем запечатлеть на нем долгий поцелуй…

– Тебя здесь знают? – спросила я. Я не могла говорить ни о чем серьезном, – только о совершеннейших пустяках, лишенных значения. И то, о чем я спросила, тоже не имело значения, разве что ревность снова кольнула в сердце.

– Тебя знают! – весело ответил он. – Знают двух счастливых мошек…

– Мне всюду мерещатся скворцы, – сказала я, – противные скворцы!

– Мы шли на запад, – сказал он, – и солнце светило нам в глаза. Все от солнца…

Он заметил, что мы шли на запад. Подозрительность снова шевельнулась во мне. Значит, он сохранил ясность мысли, когда я вся была будто в тумане.

– Даже когда меня повезут на кладбище, я и то буду знать направление, – сказал он. И я вспомнила его дар угадывать чужие мысли и чувства.

– После, – сказал он, – когда я буду провожать тебя домой, мы пойдем еще дальше на запад.

Я подумала: «Он проводит меня домой… сегодня вечером; неужто это все тот же день? Неужто это тот же самый день, когда я стояла перед зеркалом и пудрилась в коридоре английского пансиона на улице Президента Вильсона? Тот же самый день, когда я решила пойти на похороны – просто, чтобы присутствовать там, может, даже, чтобы увидеть Вилфреда, только, уж конечно, не для того, чтобы он увидел меня, и, уж конечно, не для того, чтобы встретиться с ним, а может, все же, чтобы встретиться с ним, поздоровавшись, выразить сочувствие и затем сразу уйти, ну, самое большее, минуту поговорить с ним у какой-нибудь могилы, в крайнем случае вместе пройти мимо памятников к выходу, все время сохраняя рассеянную отчужденность, – так обычно старые друзья вместе покидают кладбище после утраты… Неужто это все тот же день? И он сказал: «Домой»…

Мы вместе пошли «домой» – к дому, который уже был мной покинут, который – я это знала, скоро будет покинут, – как только он меня позовет. Я самостоятельный человек, артистка. Я была самостоятельным человеком, сколько себя помню. Но теперь вдруг утратила всю свою самостоятельность. И все же, когда он хотел было взять такси, у меня достало воли сжать его руку, чтобы удержать его, впрочем, он этого и ожидал. Он знал, что я люблю ходить пешком. Он сам любил ходить пешком. Мы с ним только и делали, что вместе ходили пешком в ту пору нашего первого знакомства. Как-то раз в парке, позади Ураниенборгской церкви, мы вдвоем любовались Северным сиянием, и оно будило в наших душах тоску. Он поцеловал меня, а когда кончился поцелуй, оказалось, что мы стоим по колено в снегу.

А потом – потом была одна грусть. Нет, разве? Мои успехи… я даже забыла о них. Каждый из нас в своей области понемногу шел в гору, и каждый оступался и падал. Только, пожалуй, я шла упорней, во всяком случае, ровнее его, потому что он оступался так часто…

Он сказал:

– Я был на твоем концерте.

– Я знаю.

– Ты видела меня?

– Я знала, что ты там. И что, тебе не понравилась моя игра?

– Ты робела. Какая-то скованность мешала тебе. В Лондоне ты была смелее.

– Я играла, как ученица.

– Кроме «Рондо». Тут ты осмелела.

– Да, я осмелела. Ты и это расслышал?

– И увидел тоже. По тебе ведь все видно. Когда ты шла мне навстречу на кладбище…

– Что же ты не договариваешь?

– Ты меня ненавидела!

Я сказала, подумав:

– Не очень сильно!

– Но все же немножко.

– А ты знал, что я на кладбище?

Теперь пришел его черед задуматься.

– Знал ли я? Нет, пожалуй.

– А ты ждал, что я приду?

– Нет.

– Но ты чувствовал это? Догадывался?..

Он надолго погрузился в раздумье:

– Нет.

И он обнял меня.

– Париж не завоюешь в один день, – сказал он. Я подняла на него глаза. Может быть, он хотел меня утешить. Но он продолжал говорить в деловом тоне, без сюсюканья, к какому обычно сводятся все утешения: – Париж таит в себе много разочарований для музыканта. Достаточно вспомнить историю музыки. Я часто сопровождал дядю Рене на концерты. И много раз мы наблюдали одно и то же. Артисты, на чьем счету были одни победы – словно жемчужины на нитке, – здесь вдруг как-то тускнели. Дядя Рене говорил, что… в общем, тут комплекс причин. Лондон покорить легче. Тамошняя публика много податливей здешней. А Париж внушает музыкантам трепет. Наверно, великими своими традициями, – говорил дядя Рене.

Та же мысль мелькала и у меня. Первое, что приходит на ум. К тому же это самый простой способ утешиться. Но теперь я знала, что моя догадка верна. И сразу поняла, что это правда. Я узнала ее от человека, который сам ничего похожего не пережил.

– Твой дядя, – спросила я, – наверно, он был очень умен?

– Да нет, – ответил он. И рассмеялся. – Ни необыкновенного ума, ни дарований у него не было. Что же тогда привлекало меня в нем, спросишь ты? Что-то другое, нечто чрезвычайно редкое. Я не знаю, как назвать это свойство. Только оно встречается очень редко…

Не сговариваясь, мы свернули вправо и скоро увидели свод Триумфальной арки на площади Звезды, позолоченной вечерним солнцем. Потом мы сидели на скамейке в парке Монсо, глядя на улицу, сверкающую вереницами машин. Вилфред положил теплую руку на мой затылок. Было что-то дружеское в этом целомудренном касании, будившем во мне благодарность и безмолвное обещание: «После!» Я подумала: он угадал мою неопытность, столь обременительную в среде искушенных. Теперь я рада ей. И он ей рад.

День медленно угасал у нас на глазах. Один из тех сентябрьских дней, когда осень весеннее самой весны. Пичужки, мошкара вдруг стали виться вокруг нас как одержимые. Всюду кипела жизнь, но тяжелая листва источала столь безмерный покой, что мы сочли себя обязанными перейти на шепот.

– В ту пору, когда ты нанизывала успехи, – спросил он, – ты никогда не сомневалась в себе?

Я не знала, я не помнила никаких успехов. Я вообще ничего не помнила из того, что было прежде.

– Просто я старалась играть в меру моих сил.

Ответ прозвучал так нарочито, деланным простодушием.

– Не верю, – сказал он. – Не верю, что можно играть в меру своих сил, в искусстве это немыслимо. Артист или превосходит себя, или играет ниже своих возможностей.

Но я страшилась разговоров об искусстве. Знали бы люди, сколько в нем труда, самого обыкновенного механического труда.

– Словом, я усердно работала.

– В прошедшем времени?

Его рука еле ощутимо сжала мой затылок. Рука эта будто догадывалась, сколь радостно мне это касание. Конечно, догадывалась. А не то – не могла бы дарить мне такую радость.

– Я и сейчас усердно работаю. И буду усердно работать.

Вблизи жужжанье шмелей и пчел, вдали – жужжанье машин… Его рука на моем затылке. И на его затылке моя рука. С властной нежностью он повернул мою голову к себе:

– Будешь не только работать…

Он улыбнулся. Он нарочно надевал на себя маску грешника, хуже того – искусителя. Я тронула его подбородок, уже слегка шероховатый.

– Ты бы лучше отрастил бороду, сейчас многие носят бороду.

– Я уже пробовал. Она рыжая.

Мы болтали о пустяках, глядя, как клонится к закату солнце. Теперь оно уже почти скрылось между деревьями ближе к Нейи. Мы болтали о пустяках, но в них было то, что всего важнее в жизни. Я почувствовала, что озябла, и в тот же миг он поднялся с места. Я спросила, не озяб ли он.

– Не я, а ты, – ответил он спокойно.

Он был так спокоен, а во мне билась тоска, может, он смеется надо мной? Нет, не смеется. В его спокойствии – уважение, род заботы. Я ощутила эту заботу, когда он переводил меня через площадь, с ее бурным движением. Последний луч солнца коснулся вершины Триумфальной арки. Он размывал очертания, придавал им зыбкость.

Зыбкость была разлита во всем, когда мы спускались вниз по строгой улице Марсо, столь непарижской в своей размеренности. Тень была так глубока, будто мы брели под водой. Он вывел меня к моей улице. Метнул быстрый взгляд на дом со скромной вывеской пансиона. Насмешливая улыбка скользнула по его лицу. И сразу же меня сковала усталость. Лестница… Обычно я пешком поднималась на пятый этаж, перескакивая через две ступеньки. Сейчас я с благодарностью вспомнила о лифте.