Выбрать главу

Может, именно это переполнило чашу… Картины словно говорили, – нет, кричали мне: «Мы не оставим тебе ни малейшей лазейки – вложить в нашу математическую монументальность мир твоей мечты, твою мещанскую тягу к заветному, сокровенному – выжжем дотла, ничего тебе не оставим, чтобы ты оскудела душой, и тепло стало льдом, – и там, где прежде ты пресмыкалась, упиваясь ассоциациями и воспоминаниями, там теперь откроется тебе объективная истина»… Столь нарочито вызывающей была эта демонстрация бессердечности, столь назойливой в своем всеведении…

Вилфред поднялся на галерею и подошел ко мне. Наверно, увидел, что я плачу. Мне захотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся назад, туда, где был лишь элементом организованного хаоса… Гений Сезанн устранил в мотиве все случайные эффекты света и воздуха. Да, Сезанна я понимала, он открыл людям глаза – и мне тоже, – он помог мне видеть. Но неужели его отказ от всего случайного должен был в конце концов привести к насилию над случайностью, зовущейся человеком, к насилию надо мной? Череда королей – династия разрушителей, со своими, ими самими сотворенными законами престолонаследия… неумолимые диктаторы, превратившие мой цветочный сад в глыбу льда, – Мондриан, Вантонгерло, ван Дусбург… я видела их работы, с их неопластицизмом, и даже иногда сладострастно вздрагивала при виде самоубийственных их усилий. Но они не были так беспощадны!

А здесь, в этих картинах, был момент сознательной злобы, расправы уже не с одним общепринятым, но и с чужим бунтом.

– Это предательство! – прошептала я. Я хотела остановить слезы. Мне претила роль бессильной жертвы, обреченно застывшей перед насильником. Я хотела быть обвинителем, – впрочем, нет, я была равнодушна, глуха к этому антимиру – отрицанию самой нашей сущности, нашей любви.

Я ушла от него с пустотой, со льдом одиночества в сердце, и возвратилась в каморку. И снова я вздрогнула при виде куклы, столь «естественной» в своей застывшей распластанности… недвижности манекена.

Я рванула к себе негнущийся плащ, но от прикосновения к нему содрогнулась, словно и он был частицей всего этого обескровленного антимира.

Я видела, как он побледнел, когда я произнесла слово «предательство». И сразу вспомнила его рассказ – про ребенка, про то, что все повторяется, про стеклянное яйцо, в котором он жил. И что-то он тогда говорил про предательство… Все это вдруг сделалось мне безразлично.

У меня не было чувства, что я покидаю его, когда под дождем я быстро зашагала по улице. Он сам покинул меня – не только меня одну, – он покинул все: жизнь, себя самого… Очевидно, потому женщины «покидали» его, даже та, что родила ребенка. Я мысленно послала им привет.

Вдруг я остановилась. Дождь сыпал так часто, что я смутно различала противоположную сторону улицы. Я не заметила, куда шла, между редкими домами тянулись пустыри. Многоэтажные дома для бедноты казались высеченными изо льда. Может, их населяли манекены? Но я не хотела давать волю навязчивым представлениям. Я здоровый живой человек, я вырвалась из мира больных фантазий. Мне сейчас полагалось бы быть на репетиции. Я уже пропустила несколько репетиций из-за наших исступленных легкомысленных развлечений.

И снова меня захлестнул страх: что, если я не отделаюсь от кошмара? А ведь это и вправду кошмар, он не отпускает тебя, хоть ты и знаешь, что уже не спишь…

Да, вот что приключилось со мной. Страх захлестнул меня. Ни души на пустынных улицах; дважды мимо прогромыхали фургоны с окнами, слепыми от дождя, – великаны, посланные к неведомой цели таинственным повелителем. Вокруг меня был мир, слепо подчинявшийся невидимой воле. Я пощупала собственный пульс, биение крови показалось мне благословенным счастьем, доказательством бытия. Доказательством того, что я жива.

Только удержать эту спасительную мысль никак не удавалось, отрадное чувство нипочем нельзя было удержать. Мою душу исполосовали плетьми. И всюду теперь виделись мне раны, ведь я и ожидала увидеть раны. Я вспомнила картину Иеронима Босха: совы и змеи копошились в теле больного человека. Но все же это были настоящие совы и истинные змеи!.. Может, на человечество надвигается некое новое средневековье, выражающее себя в неясных символах?..

Мимо меня прошли строем солдаты. Небольшой отряд марокканцев, огромных, черных, как ночь. За ним показался еще один отряд, солдаты маршировали как заводные и скрылись в тумане на пустыре между низких домов. Дома тоже сомкнулись строем – квадратные, бесчеловечные. Война. Квадраты, треугольники. Проходили еще марокканцы, поодиночке, вяло волочившие ноги, – видно, отстали от колонны. Наверно, где-то рядом казарма. Я могла бы спросить, как пройти к ближайшей станции метро, но нет, только не это, под землей не могу… Но можно спросить о чем угодно, просто, чтобы услышать голоса, видеть мимику человеческих лиц.

У меня не было голоса. Не было ни ног, ни рук, ни тела. Они бросили меня, пока я стояла в тумане. Все бросили меня. Кругом один лишь дождь. Черный, как ночь, великан вдруг возник предо мной. Все, что еще оставалось во мне живого, задрожало от страха. Марокканец улыбнулся, о чем-то спросил меня. Я зашевелила губами, хотела переступить с ноги на ногу, но ног не было. Ничего не было – лишь треугольники кружились в холодном безграничном пространстве.

15

Когда я очнулась, Вилфред был рядом. Я очнулась в пункте «скорой помощи», где-то совсем далеко на окраине. Меня отвезли туда на армейской машине два сердобольных негра. Вилфред все выяснил. И вполголоса, деловито рассказывал мне об этом.

Он не стал живописать собственные волнения, просто рассказал все, как было. Он вышел из дома в Фальгьере, но не мог меня найти. Дождь шел сплошной стеной. Под проливным дождем он кинулся в северные кварталы – туда, откуда мы пришли. Потом позвонил в полицию, на станцию «скорой помощи». Служба информации хорошо поставлена в этом городе. К тому же в моей сумке было удостоверение личности…

Нет, он не корил меня за свои волнения, просто понимал, что я хочу все знать. Душу мою грызла тоска, будто с похмелья, и жалкое чувство вины. Все это было так тягостно…

Но об огромных холстах я теперь могла думать без боли. Я поняла, что это их он собирается отправить на выставку в Норвегию – там их будут показывать в каком-то громадном Стеклянном зале; он упоминал об этом прежде, но тогда я не знала, о каких картинах идет речь. Холсты эти будили во мне острую тревогу – тревогу за все, что он разрушил в себе, но уже не наполняли меня столь беспредельным физическим отвращением.

Вошла сиделка. Вилфреду разрешили взять меня домой – надо было лишь подписать кое-какие бумажки. Но сначала он долго сидел у моей кровати и рассказывал. Только о картинах он не сказал ни слова. Не пытался оправдываться. И я не пыталась. Когда он вез меня домой, уже рассвело и снова лил проливной дождь. Вилфред успел позвонить в репетиционный зал – сказать, что я заболела. Он обо всем успел подумать и позаботиться. Дома он дал мне снотворное, и я проспала до вечера.

Дни моего счастья! Теперь их настигла осень, не знающая пощады, с дождем и ветром на улицах и сквозняком в доме. Мы дружно работали на репетициях – словно все слились в одно целое, в семью. Наш первый концерт состоялся в огромном зале с искусственными деревьями. Теперь мы были уже не французы и иностранцы, а инструменты и голоса, и дирижер был старый человек, спасительно опытный. От него тянулись к нам нити, невидимые для публики…

Вилфред тоже работал. Одновременно мы покидали наш дом. Я знала: он улаживал последние мелкие дела, связанные с отправкой и страховкой картин, перепиской и коммерческой стороной затеи. Но он уже не излучал радости, как прежде. Его загар быстро бледнел, а на лице проступало уныние и усталость. Во всей повадке его теперь сквозил вызов, словно он знал, что восстановит против себя весь небольшой замкнутый мирок. Он был мне теперь еще дороже прежнего.